Им стал падре Агамедес — он сожительствовал с некой женщиной, которую называл племянницей, вот ее-то он и посоветовал в крестные матери. Вот сколько милостей свалилось на мальчика: ему теперь и на небе нашлась защита, и на земле поддержка. А Домингос Мау-Темпо, которого падре Агамедес уговорил принять на себя обязанности пономаря, стал прислуживать на мессах и отпеваниях, и в благодарность падре с ним покумился и окрестил Жоана. Но, возвращаясь в лоно церкви, Домингос Мау-Темпо хотел только найти пристойное извинение тому, что он отлынивает от работы, и хоть как-то побороть снедавшую его страсть к бродяжничеству. И Господь, увидев, как он бестолково суетится у его алтаря, овладевая азами священнодействия, воздал ему по молитве его, а поскольку падре Агамедес был большой ценитель вина, то служитель Бога и церковный служка стали часто сходиться для бдений такого рода. Недалеко от церкви помещалась бакалейная лавка падре Агамедеса, и он в свободные от священнических обязанностей часы торговал в ней, а если не торговал, то спускался с племянницей в подвал и там осуществлял дела земные и семейные. Проходил Домингос Мау-Темпо мимо, выпивал стаканчик, проходил еще раз и выпивал другой — и так продолжалось до возвращения падре: тогда они выпивали вместе. Райское было житье.
Но в каждом ангельском сонме найдется свой Люцифер, а в райских кущах — искуситель. Домингосу случилось однажды слишком плотоядно взглянуть на куму, а та, оскорбленная в своих родственных чувствах — племянница, как-никак, — шепнула словечко дяде; этого хватило, чтобы два служителя святой нашей матери-церкви рассорились. Падре Агамедес, не решившись на откровенность, которая подтвердила бы ходившие среди прихожан сплетни насчет сомнительных уз родства, связывавших его с племянницей, напирал больше всего на то, что обидчик женат, и тем самым отводил от себя пятнавшие его честь подозрения. Домингос Мау-Темпо, отлученный от даровых выпивок, вынужденный вновь взяться за дратву и мо-лоток, поклялся отомстить падре. За что будет мстить, не сказал, а Сара да Консейсан не спросила. Она вообще большей частью молчала — молчала, грустила.
Прихожан было мало, да и те часто менялись: церковь не исцеляла бед, да она ведь и не обязана это делать, хорошо, что хоть не умножает их. Дело было не в том: люди не ходили в церковь даже не потому, что падре Агамедес жил с племянницей или зарабатывал деньги, торгуя бакалеей человеку ничто человеческое не чуждо, — а потому, что он перевирал молитвы, а причащающихся, брачующихся и отпеваемых потрошил с той же алчностью, с какой закалывал и съедал свинью, и совсем не уделял внимания духу и букве храмового обряда. Народу было обидно. Поэтому Домингос Мау-Темпо знал, как заполнить церковь: на следующей мессе случится кое-что очень интересное — падре Агамедес предупредил, что отныне и впредь будет служить по всем канонам, истово и неторопливо, — дурак будет, кто пропустит мессу, сильно пожалеет. Падре Агамедес оторопел, увидев заполненный людьми неф. Сегодня ведь не храмовый праздник и засуха вроде не такая, чтобы требовалось небесное вмешательство. Однако он ничего не сказал. Если овцы по своей воле пришли в овчарню, то пастырь представит хозяину хороший отчет. Но чтобы не показаться неблагодарным, он решил постараться и, сам того не зная, подтвердил распускаемые Доминго-сом слухи. Однако до пономаря возвысившийся сапожник, который уже подумывал о новом переезде, приберег кое-что про запас. Когда пришло время возлагать святые дары на алтарь, он спокойно поднял колокольчик и встряхнул его. С тем же успехом он мог бы просто помахать в воздухе куриным перышком. Одни прихожане подумали, что всех разом поразила глухота; другие, повинуясь привычному жесту служки, склонились перед алтарем; третьи недоуменно уставились на Домингоса, который при всеобщем напряженном молчании с невинным видом продолжал потрясать колокольчиком. Падре удивился, верующие зашушукались, молодежь засмеялась. Какой позор! — все святые смотрят и сам Господь. Падре Агамедес не сдержался, прервал службу на полуслове, схватил колокольчик и запустил руку внутрь. Колокольчик был без язычка. И божий гром не покарал нечестивца! Падре Агамедес, обуянный праведным гневом, наводя ужас на прихожан, закатил Домингосу Мау-Темпо оплеуху — треснул его прямо у алтаря, — да разве ж можно? Но Домингос так же споро, как прислуживал на мессе, без промедления дал ему сдачи. Тут же облачение священника и стихарь пономаря вихрем замелькали на полу — кто сверху, кто снизу, понять нельзя; дерущиеся кощунственно покатились по ступеням алтаря, тыча друг друга под ребра. Народ повскакал с мест, кинулся разнимать противников, а нашлись и такие, что коварно утоляли давнюю жажду мести руками и ногами, с одного боку и с другого. Старухи сбились в углу, призывая на помощь весь сонм небесных сил, а потом, собравшись с силами и с духом, ринулись к алтарю спасать падре — пастырь недостойный, но свой… Короче говоря, вера восторжествовала.
На следующий день Домингос Мау-Темпо вместе со всей семьей и в сопровождении шумной процессии мальчишек отправился из Ландейры прочь. Мальчишки довели его до околицы. Сара да Консейсан шла, понурившись от позора. Жоан отводил в сторону строгие синие глаза. Второй мальчик спал.
* * *
Тут пришла республика . Мужчины зарабатывали в день двенадцать-тринадцать винтеней , а женщины — меньше половины этого: так уж повелось исстари. Те и другие по-прежнему ели дрянной хлеб, вываренные капустные лохмотья, зелень. Республику прислали из Лиссабона, и она перелетала из края в край по проводам, если был телеграф — заявляла о себе в газетах, если находились грамотные — передавалась из уст в уста; так чаще всего и бывало. Престол рухнул, с амвона стали говорить, что отныне царствие мое — не от мира сего, латифундист все понял и ни в чем не изменился, а литр оливкового мае-па стоил больше двух милрейсов — в десять раз больше, чем зарабатывал в день взрослый мужчина.
Да здравствует республика! Да здравствует… Хозяин, сколько мы теперь будем получать? Сколько другие платят, столько и я, поговори-ка-с управляющим. Так сколько же положите в день? На винтен больше. Мне этого мало. Не хочешь, не бери, работники и без тебя найдутся. Что ж нам, с голоду пухнуть, а дети? Что я дам детям? Если нет работы, не заводи детей. Жена, no-шли сыновей за хворостом, дочерей — за соломой, а сама иди сюда. Я твоя раба, ты делаешь со мною, что хочешь, ну и доделался: у меня задержка, я не убереглась, я беременна, я тяжелая, у меня будет ребенок, ты станешь отцом. Ничего, где семерых не прокормишь, там и восьмой поголодает.
И вот поскольку между латифундистом-монархистом и латифундистом-республиканцем разницы нет никакой, а сходство полное, поскольку на жалованье не прокормишься, оно только голод разжигает, то крестьяне в невинности своей собрались и отправились к губернатору просить, чтобы жизнь им сделалась полегче. Какой-то грамотей сочинил прошение, в котором напомнил о новой, радостной жизни в Португалии и о народных упованиях и ожиданиях, все люди теперь братья, сеньор губернатор, будьте здоровы, сеньор губернатор, ждем ответа. Отпустив челобитчиков, Ламберто Оркес опустился в старинное кресло, глубоко задумался над тем, как способствовать благосостоянию — своему собственному и всей провинции, порученной его заботам, — и, скользнув глазами по карте, ткнул пальцем в ту латифундию, что была гуще всех населена, и вызвал к себе командира республиканской гвардии. Тот раньше служил просто в полиции, и теперь вид у него был очень воинственный: мундир был новый, а память — короткая, и потому он уже успел забыть о тех временах, когда на левом рукаве он носил сине-белую нашивку . Благодаря его рвению и бдительности Ламберто уже знал, что в деревнях неспокойно, что крестьяне негодуют на низкое жалованье и прочие тяготы, жалуются, что живут впроголодь, что хозяева душат их разнообразными налогами и поборами, — все это, впрочем, было изложено в петиции, причем в довольно мягких выражениях: должно быть, для того, чтобы скрыть истинные и гнусные намерения. По всем латифундиям гуляет злой ветер бунта, повсюду раздается ропот, похожий на ворчание голодного, присевшего перед прыжком волка, ох и много бед он натворит, если пустит в ход зубы. Надо дать им острастку, покарать кого-нибудь в назидание другим. Беседа кончена, распоряжения получены — майор Хорохор берет под козырек, отдает губернатору честь, а горнисту — приказ трубить седловку. И вот выстраивается на плацу республиканская гвардия: поводья натянуты, на боку — сабля, лоснятся гривы и усы, блистают удила, — Ламберто подходит к окну, власть приветствует свою гвардию и машет ей ручкой, соединяя в этом жесте и начальственную строгость, и нежный привет. Исполнив это, власть удаляется в свои апартаменты и велит позвать себе на утеху свою супругу.
И вот скачет республиканская гвардия по полям — скачет рысью, переходит на галоп, — солнце блещет на оружии, попоны путаются в коленях у лошадей… Ах, на конница, ах, Роланд, ах, Оливье, ах, Феррабрас , — родина, ты можешь гордиться такими сынами! Уже видна латифундия, и майор Хорохор развернул эскадрон для атаки: трубит рожок, и всадники — сабли наголо! — с оперной воинственностью летят вперед, и родина выходит на крылечко полюбоваться, а когда крестьяне выбегают из домов, с сеновалов, из хлевов, их встречают лошадиные груди и удары сабель — пока плашмя, — но вот какой-то Феррабрас, разъярившись, как укушенный слепнем бык, перехватывает саблю и рубит, колет, режет в слепом бешенстве — а с чего он взбесился, неизвестно. Много стонущих крестьян осталось лежать на поле, да и тем, кто успел укрыться в доме, было не до смеха: перевязали, как смогли, раны; много израсходовано было воды, соли, паутины. Ох, легче помереть, сказал один. Раньше смерти не помирай, сказал другой.
И эскадрон ускакал, ускакала республиканская гвардия — возлюбленная дщерь нашей республики, лошади поводили боками и хлопьями роняли с удил пену. Начался второй этап сражения: теперь надо было рыскать по горам и по долам, отыскивать тех, кто подбил народ на смуту и забастовку, кто призывал бросить работу на середине, а скотину — без присмотра. И вскоре их нашли: арестовали тридцать три человека, а самых закоперщиков отвели в гарнизонную тюрьму, и вели их, как стадо навьюченных мулов: хлестали, стегали, пинали, ругали — ах, вы сукины дети, чего захотели! — да здравствует гвардия, защищающая республику; да здравствует республика, защищаемая гвардией! И шли крестьяне к тюрьме: руки у каждого были скручены за спиной, а кроме того, все связаны одной длинной веревкой, точь-в-точь как галерники — только мало кто это понимал: ведь каторжники и галерники жили в эпоху варваров, во времена Ламберто Оркеса Алемана, веке этак в пятнадцатом, никак не позже.
Ну, а кто же повезет главарей в Лиссабон? Поручить это семнадцатой стрелковой, выходит майор (тоже Хорохор) и с ним восемнадцать рядовых; отправляют главарей тайно и скрытно, ночным поездом: тридцать восемь глаз следят за пятерыми крестьянами, которым грозит обвинение в подстрекательстве к бунту и забастовке. Их передадут в распоряжение правительства — сообщает наш собственный корреспондент, — а уж наше милосердное правительство сумеет ими распорядиться, будьте покойны. На дворе-то опять май. Поехал поезд, поехал, засвистел, повез пятерых крестьян в тюрьму Лимоейро. В те варварские времена поезда ходят медленно, подолгу стоят 9 в чистом поле неизвестно почему, может быть, засада? Может быть, смерть караулит? Вагон, в котором везут злодеев, заперт, занавески на окнах задернуты — а во времена Ламберто Оркеса были занавески? — к чему такие роскошества в вагоне третьего класса? — а солдаты семнадцатой стрелковой поставили винтовки на боевой взвод, может, и штыки примкнули — стой, кто идет, нет прохода. Как только поезд останавливается, десять человек выскакивают из вагона, чтобы не допустить нападения и отбить возможную попытку захвата арестованных. Спать бедным солдатикам не положено, и они тревожно вглядываются в суровые, грязные лица пяти негодяев, — до чего ж на тебя, солдат, они похожи! Как знать, может, и меня, как отслужу в армии, повезут под конвоем ночным поездом, в темноте, и лиссабонскую тюрьму. Сегодня нас везете, завтра вас самих повезут. Винтовку тебе дали, а вот что стрелять из нее надобно в помещика, не сказали и не скажут. Все эти «целься, пли!» против тебя же и направлены, прямо в сердце тебе, в обманутое и глупое твое сердце смотрит дырочка дула. Сам не ведаешь, что творишь, придет день, велят стрелять, и ты убьешь самого себя. Прекратить крамольные разговоры, ничего, в Лиссабоне они по-другому запоют, даже и не знаете, сколько лет придется вам просидеть под замком. Ага, Лиссабон — большой город, я слыхал, самый большой в мире, там живет республика — рассудит по справедливости, и отпустят нас на свободу. А закон на что?
Вот стоят две группы крестьян — стоят лицом к лицу, десяти шагов не будет между ними. И сказали те, что пришли с севера: А закон на что? Нас наняли, мы хотим работатъ. И ответили те, что были с юга: Из-за вас нам теперь будут меньше платить, приход ваш — во зло, ступайте, крысы, восвояси. И сказали те, что с севера: В нашем краю нет работы, всюду камень да кустарник, мы из провинции Бейра будем, не обзывайте нас крысами, обидно это. И сказали те, что с юга: Крысы вы и есть, вы сожрете наш хлеб. И сказали те, что с севера: Мы есть хотим. И сказали те, что с юга: И мы тоже, а вот в нищете жить не согласны, а ежели вы согласитесь на такую поденную плату, мы тогда ни гроша не заработаем. И сказали те, что с севера: Сами виноваты, не гордитесь, берите, сколько хозяин дает, хоть и мало, а все же лучше, чем ничего, а работы всем хватит, вас ведь мало, а мы вам пособим. И сказали те, что с юга: Да это ж обман, нельзя соглашаться на такую плату, присоединяйтесь к нам, и хозяину придется всем тогда прибавить поденно. И сказали те, что с севера: Каждый за себя, один Бог за всех, не хотим мы с вами союза, мы пришли издалека, не ссориться с хозяином пришли, а работать. И сказали те, что с юга: Не работайте. И сказали те, что с севера: Будем! И сказали те, что с юга: Это наша земля. И сказали те, что с севера: Что ж вы не пашете вашу землю? И сказали те, что с юга: За такую плату не станем. И сказали те, что с севера: А нас такая плата устраивает. И сказал тогда управляющий: Ладно. Хватит. Поговорили. Пошли вон, пусть они начинают работать. И сказали те, что с юга: Не уйдем и работать им не дадим. И сказал управляющий: Беритесь, говорю, за работу, а то солдат позову. И сказали те, что с юга: Пока солдаты придут, тут кровь прольется. И сказал управляющий: Когда солдаты придут, крови еще больше прольется, потом не плачьте. И сказали те, что с юга: Братья, прислушайтесь к нам, присоединяйтесь к нам, люди вы или нет? И сказали те, что с севера: Хотим работать, сказано вам.
И тогда один из тех, кто пришел с севера, ступил вперед, в пшеницу, взмахнул серпом, а один из тех, кто был с юга, схватил его за руку; тяжелоногие, коренастые, грузные, стали они неловко, неумело отпихивать друг друга — голод на голод, нищета на нищету, ох, нелегко достанется нам хлеб. Пришла гвардия, прекратила драку, накинулась на южан, избила их ножнами палашей, скрутила, как диких зверей. Сказал сержант: Взять их, что ли? Сказал управляющий: Да не надо, чего там возиться, несчастные твари, пришли теперь в чувство, поджали хвост. Сказал сержант: А вот тому голову пробили, это уголовное преступление. Сказал управляющий: Бросьте, сержант, много ли стоит их кровь, будь они с юга или же с севера, — им кровь пустить, что нам с вами облегчиться. Сказал сержант: Раз уж мы заговорили о нас с вами… мне бы дровишек. Сказал управляющий: Будет вам воз с верхом. Сказал сержант: И черепицы бы на крышу. Сказал управляющий: Будет и черепица, не под чистым же небом вам спать. Сказал сержант: Жизнь теперь дорогая. Сказал управляющий: И колбас вам пришлю.
А крысы тем временем уже углубились в поле. Падают светло-золотистые колосья на темную землю — ах, хорошо! — пахнет немытым с незапамятных времен телом, а вдалеке проехали и остановились дрожки. Хозяин, сказал управляющий. Поблагодарите его от меня, а уж мы свое дело знаем, сказал сержант. Приглядывайте за этим сбродом, сказал управляющий. Поезжайте себе спокойно, я найду на них управу. Подожжем урожай, сказали те, что с юга. Жалко, сердце разрывается, сказали другие. Ничего нам теперь не жалко, хором сказали все.
* * *
Едва ли не всю провинцию исколесили они, выбирались даже и за ее пределы: побывали в Ландейре, в Сантане-до-Мато, в Таррафейро и Афейтейре; и во время этих скитаний народилось третье чадо — девочка, Мария да Консейсан, а через некоторое время — еще один мальчик, его назвали по отцу — Домингосом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Но в каждом ангельском сонме найдется свой Люцифер, а в райских кущах — искуситель. Домингосу случилось однажды слишком плотоядно взглянуть на куму, а та, оскорбленная в своих родственных чувствах — племянница, как-никак, — шепнула словечко дяде; этого хватило, чтобы два служителя святой нашей матери-церкви рассорились. Падре Агамедес, не решившись на откровенность, которая подтвердила бы ходившие среди прихожан сплетни насчет сомнительных уз родства, связывавших его с племянницей, напирал больше всего на то, что обидчик женат, и тем самым отводил от себя пятнавшие его честь подозрения. Домингос Мау-Темпо, отлученный от даровых выпивок, вынужденный вновь взяться за дратву и мо-лоток, поклялся отомстить падре. За что будет мстить, не сказал, а Сара да Консейсан не спросила. Она вообще большей частью молчала — молчала, грустила.
Прихожан было мало, да и те часто менялись: церковь не исцеляла бед, да она ведь и не обязана это делать, хорошо, что хоть не умножает их. Дело было не в том: люди не ходили в церковь даже не потому, что падре Агамедес жил с племянницей или зарабатывал деньги, торгуя бакалеей человеку ничто человеческое не чуждо, — а потому, что он перевирал молитвы, а причащающихся, брачующихся и отпеваемых потрошил с той же алчностью, с какой закалывал и съедал свинью, и совсем не уделял внимания духу и букве храмового обряда. Народу было обидно. Поэтому Домингос Мау-Темпо знал, как заполнить церковь: на следующей мессе случится кое-что очень интересное — падре Агамедес предупредил, что отныне и впредь будет служить по всем канонам, истово и неторопливо, — дурак будет, кто пропустит мессу, сильно пожалеет. Падре Агамедес оторопел, увидев заполненный людьми неф. Сегодня ведь не храмовый праздник и засуха вроде не такая, чтобы требовалось небесное вмешательство. Однако он ничего не сказал. Если овцы по своей воле пришли в овчарню, то пастырь представит хозяину хороший отчет. Но чтобы не показаться неблагодарным, он решил постараться и, сам того не зная, подтвердил распускаемые Доминго-сом слухи. Однако до пономаря возвысившийся сапожник, который уже подумывал о новом переезде, приберег кое-что про запас. Когда пришло время возлагать святые дары на алтарь, он спокойно поднял колокольчик и встряхнул его. С тем же успехом он мог бы просто помахать в воздухе куриным перышком. Одни прихожане подумали, что всех разом поразила глухота; другие, повинуясь привычному жесту служки, склонились перед алтарем; третьи недоуменно уставились на Домингоса, который при всеобщем напряженном молчании с невинным видом продолжал потрясать колокольчиком. Падре удивился, верующие зашушукались, молодежь засмеялась. Какой позор! — все святые смотрят и сам Господь. Падре Агамедес не сдержался, прервал службу на полуслове, схватил колокольчик и запустил руку внутрь. Колокольчик был без язычка. И божий гром не покарал нечестивца! Падре Агамедес, обуянный праведным гневом, наводя ужас на прихожан, закатил Домингосу Мау-Темпо оплеуху — треснул его прямо у алтаря, — да разве ж можно? Но Домингос так же споро, как прислуживал на мессе, без промедления дал ему сдачи. Тут же облачение священника и стихарь пономаря вихрем замелькали на полу — кто сверху, кто снизу, понять нельзя; дерущиеся кощунственно покатились по ступеням алтаря, тыча друг друга под ребра. Народ повскакал с мест, кинулся разнимать противников, а нашлись и такие, что коварно утоляли давнюю жажду мести руками и ногами, с одного боку и с другого. Старухи сбились в углу, призывая на помощь весь сонм небесных сил, а потом, собравшись с силами и с духом, ринулись к алтарю спасать падре — пастырь недостойный, но свой… Короче говоря, вера восторжествовала.
На следующий день Домингос Мау-Темпо вместе со всей семьей и в сопровождении шумной процессии мальчишек отправился из Ландейры прочь. Мальчишки довели его до околицы. Сара да Консейсан шла, понурившись от позора. Жоан отводил в сторону строгие синие глаза. Второй мальчик спал.
* * *
Тут пришла республика . Мужчины зарабатывали в день двенадцать-тринадцать винтеней , а женщины — меньше половины этого: так уж повелось исстари. Те и другие по-прежнему ели дрянной хлеб, вываренные капустные лохмотья, зелень. Республику прислали из Лиссабона, и она перелетала из края в край по проводам, если был телеграф — заявляла о себе в газетах, если находились грамотные — передавалась из уст в уста; так чаще всего и бывало. Престол рухнул, с амвона стали говорить, что отныне царствие мое — не от мира сего, латифундист все понял и ни в чем не изменился, а литр оливкового мае-па стоил больше двух милрейсов — в десять раз больше, чем зарабатывал в день взрослый мужчина.
Да здравствует республика! Да здравствует… Хозяин, сколько мы теперь будем получать? Сколько другие платят, столько и я, поговори-ка-с управляющим. Так сколько же положите в день? На винтен больше. Мне этого мало. Не хочешь, не бери, работники и без тебя найдутся. Что ж нам, с голоду пухнуть, а дети? Что я дам детям? Если нет работы, не заводи детей. Жена, no-шли сыновей за хворостом, дочерей — за соломой, а сама иди сюда. Я твоя раба, ты делаешь со мною, что хочешь, ну и доделался: у меня задержка, я не убереглась, я беременна, я тяжелая, у меня будет ребенок, ты станешь отцом. Ничего, где семерых не прокормишь, там и восьмой поголодает.
И вот поскольку между латифундистом-монархистом и латифундистом-республиканцем разницы нет никакой, а сходство полное, поскольку на жалованье не прокормишься, оно только голод разжигает, то крестьяне в невинности своей собрались и отправились к губернатору просить, чтобы жизнь им сделалась полегче. Какой-то грамотей сочинил прошение, в котором напомнил о новой, радостной жизни в Португалии и о народных упованиях и ожиданиях, все люди теперь братья, сеньор губернатор, будьте здоровы, сеньор губернатор, ждем ответа. Отпустив челобитчиков, Ламберто Оркес опустился в старинное кресло, глубоко задумался над тем, как способствовать благосостоянию — своему собственному и всей провинции, порученной его заботам, — и, скользнув глазами по карте, ткнул пальцем в ту латифундию, что была гуще всех населена, и вызвал к себе командира республиканской гвардии. Тот раньше служил просто в полиции, и теперь вид у него был очень воинственный: мундир был новый, а память — короткая, и потому он уже успел забыть о тех временах, когда на левом рукаве он носил сине-белую нашивку . Благодаря его рвению и бдительности Ламберто уже знал, что в деревнях неспокойно, что крестьяне негодуют на низкое жалованье и прочие тяготы, жалуются, что живут впроголодь, что хозяева душат их разнообразными налогами и поборами, — все это, впрочем, было изложено в петиции, причем в довольно мягких выражениях: должно быть, для того, чтобы скрыть истинные и гнусные намерения. По всем латифундиям гуляет злой ветер бунта, повсюду раздается ропот, похожий на ворчание голодного, присевшего перед прыжком волка, ох и много бед он натворит, если пустит в ход зубы. Надо дать им острастку, покарать кого-нибудь в назидание другим. Беседа кончена, распоряжения получены — майор Хорохор берет под козырек, отдает губернатору честь, а горнисту — приказ трубить седловку. И вот выстраивается на плацу республиканская гвардия: поводья натянуты, на боку — сабля, лоснятся гривы и усы, блистают удила, — Ламберто подходит к окну, власть приветствует свою гвардию и машет ей ручкой, соединяя в этом жесте и начальственную строгость, и нежный привет. Исполнив это, власть удаляется в свои апартаменты и велит позвать себе на утеху свою супругу.
И вот скачет республиканская гвардия по полям — скачет рысью, переходит на галоп, — солнце блещет на оружии, попоны путаются в коленях у лошадей… Ах, на конница, ах, Роланд, ах, Оливье, ах, Феррабрас , — родина, ты можешь гордиться такими сынами! Уже видна латифундия, и майор Хорохор развернул эскадрон для атаки: трубит рожок, и всадники — сабли наголо! — с оперной воинственностью летят вперед, и родина выходит на крылечко полюбоваться, а когда крестьяне выбегают из домов, с сеновалов, из хлевов, их встречают лошадиные груди и удары сабель — пока плашмя, — но вот какой-то Феррабрас, разъярившись, как укушенный слепнем бык, перехватывает саблю и рубит, колет, режет в слепом бешенстве — а с чего он взбесился, неизвестно. Много стонущих крестьян осталось лежать на поле, да и тем, кто успел укрыться в доме, было не до смеха: перевязали, как смогли, раны; много израсходовано было воды, соли, паутины. Ох, легче помереть, сказал один. Раньше смерти не помирай, сказал другой.
И эскадрон ускакал, ускакала республиканская гвардия — возлюбленная дщерь нашей республики, лошади поводили боками и хлопьями роняли с удил пену. Начался второй этап сражения: теперь надо было рыскать по горам и по долам, отыскивать тех, кто подбил народ на смуту и забастовку, кто призывал бросить работу на середине, а скотину — без присмотра. И вскоре их нашли: арестовали тридцать три человека, а самых закоперщиков отвели в гарнизонную тюрьму, и вели их, как стадо навьюченных мулов: хлестали, стегали, пинали, ругали — ах, вы сукины дети, чего захотели! — да здравствует гвардия, защищающая республику; да здравствует республика, защищаемая гвардией! И шли крестьяне к тюрьме: руки у каждого были скручены за спиной, а кроме того, все связаны одной длинной веревкой, точь-в-точь как галерники — только мало кто это понимал: ведь каторжники и галерники жили в эпоху варваров, во времена Ламберто Оркеса Алемана, веке этак в пятнадцатом, никак не позже.
Ну, а кто же повезет главарей в Лиссабон? Поручить это семнадцатой стрелковой, выходит майор (тоже Хорохор) и с ним восемнадцать рядовых; отправляют главарей тайно и скрытно, ночным поездом: тридцать восемь глаз следят за пятерыми крестьянами, которым грозит обвинение в подстрекательстве к бунту и забастовке. Их передадут в распоряжение правительства — сообщает наш собственный корреспондент, — а уж наше милосердное правительство сумеет ими распорядиться, будьте покойны. На дворе-то опять май. Поехал поезд, поехал, засвистел, повез пятерых крестьян в тюрьму Лимоейро. В те варварские времена поезда ходят медленно, подолгу стоят 9 в чистом поле неизвестно почему, может быть, засада? Может быть, смерть караулит? Вагон, в котором везут злодеев, заперт, занавески на окнах задернуты — а во времена Ламберто Оркеса были занавески? — к чему такие роскошества в вагоне третьего класса? — а солдаты семнадцатой стрелковой поставили винтовки на боевой взвод, может, и штыки примкнули — стой, кто идет, нет прохода. Как только поезд останавливается, десять человек выскакивают из вагона, чтобы не допустить нападения и отбить возможную попытку захвата арестованных. Спать бедным солдатикам не положено, и они тревожно вглядываются в суровые, грязные лица пяти негодяев, — до чего ж на тебя, солдат, они похожи! Как знать, может, и меня, как отслужу в армии, повезут под конвоем ночным поездом, в темноте, и лиссабонскую тюрьму. Сегодня нас везете, завтра вас самих повезут. Винтовку тебе дали, а вот что стрелять из нее надобно в помещика, не сказали и не скажут. Все эти «целься, пли!» против тебя же и направлены, прямо в сердце тебе, в обманутое и глупое твое сердце смотрит дырочка дула. Сам не ведаешь, что творишь, придет день, велят стрелять, и ты убьешь самого себя. Прекратить крамольные разговоры, ничего, в Лиссабоне они по-другому запоют, даже и не знаете, сколько лет придется вам просидеть под замком. Ага, Лиссабон — большой город, я слыхал, самый большой в мире, там живет республика — рассудит по справедливости, и отпустят нас на свободу. А закон на что?
Вот стоят две группы крестьян — стоят лицом к лицу, десяти шагов не будет между ними. И сказали те, что пришли с севера: А закон на что? Нас наняли, мы хотим работатъ. И ответили те, что были с юга: Из-за вас нам теперь будут меньше платить, приход ваш — во зло, ступайте, крысы, восвояси. И сказали те, что с севера: В нашем краю нет работы, всюду камень да кустарник, мы из провинции Бейра будем, не обзывайте нас крысами, обидно это. И сказали те, что с юга: Крысы вы и есть, вы сожрете наш хлеб. И сказали те, что с севера: Мы есть хотим. И сказали те, что с юга: И мы тоже, а вот в нищете жить не согласны, а ежели вы согласитесь на такую поденную плату, мы тогда ни гроша не заработаем. И сказали те, что с севера: Сами виноваты, не гордитесь, берите, сколько хозяин дает, хоть и мало, а все же лучше, чем ничего, а работы всем хватит, вас ведь мало, а мы вам пособим. И сказали те, что с юга: Да это ж обман, нельзя соглашаться на такую плату, присоединяйтесь к нам, и хозяину придется всем тогда прибавить поденно. И сказали те, что с севера: Каждый за себя, один Бог за всех, не хотим мы с вами союза, мы пришли издалека, не ссориться с хозяином пришли, а работать. И сказали те, что с юга: Не работайте. И сказали те, что с севера: Будем! И сказали те, что с юга: Это наша земля. И сказали те, что с севера: Что ж вы не пашете вашу землю? И сказали те, что с юга: За такую плату не станем. И сказали те, что с севера: А нас такая плата устраивает. И сказал тогда управляющий: Ладно. Хватит. Поговорили. Пошли вон, пусть они начинают работать. И сказали те, что с юга: Не уйдем и работать им не дадим. И сказал управляющий: Беритесь, говорю, за работу, а то солдат позову. И сказали те, что с юга: Пока солдаты придут, тут кровь прольется. И сказал управляющий: Когда солдаты придут, крови еще больше прольется, потом не плачьте. И сказали те, что с юга: Братья, прислушайтесь к нам, присоединяйтесь к нам, люди вы или нет? И сказали те, что с севера: Хотим работать, сказано вам.
И тогда один из тех, кто пришел с севера, ступил вперед, в пшеницу, взмахнул серпом, а один из тех, кто был с юга, схватил его за руку; тяжелоногие, коренастые, грузные, стали они неловко, неумело отпихивать друг друга — голод на голод, нищета на нищету, ох, нелегко достанется нам хлеб. Пришла гвардия, прекратила драку, накинулась на южан, избила их ножнами палашей, скрутила, как диких зверей. Сказал сержант: Взять их, что ли? Сказал управляющий: Да не надо, чего там возиться, несчастные твари, пришли теперь в чувство, поджали хвост. Сказал сержант: А вот тому голову пробили, это уголовное преступление. Сказал управляющий: Бросьте, сержант, много ли стоит их кровь, будь они с юга или же с севера, — им кровь пустить, что нам с вами облегчиться. Сказал сержант: Раз уж мы заговорили о нас с вами… мне бы дровишек. Сказал управляющий: Будет вам воз с верхом. Сказал сержант: И черепицы бы на крышу. Сказал управляющий: Будет и черепица, не под чистым же небом вам спать. Сказал сержант: Жизнь теперь дорогая. Сказал управляющий: И колбас вам пришлю.
А крысы тем временем уже углубились в поле. Падают светло-золотистые колосья на темную землю — ах, хорошо! — пахнет немытым с незапамятных времен телом, а вдалеке проехали и остановились дрожки. Хозяин, сказал управляющий. Поблагодарите его от меня, а уж мы свое дело знаем, сказал сержант. Приглядывайте за этим сбродом, сказал управляющий. Поезжайте себе спокойно, я найду на них управу. Подожжем урожай, сказали те, что с юга. Жалко, сердце разрывается, сказали другие. Ничего нам теперь не жалко, хором сказали все.
* * *
Едва ли не всю провинцию исколесили они, выбирались даже и за ее пределы: побывали в Ландейре, в Сантане-до-Мато, в Таррафейро и Афейтейре; и во время этих скитаний народилось третье чадо — девочка, Мария да Консейсан, а через некоторое время — еще один мальчик, его назвали по отцу — Домингосом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37