Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.
Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!
Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных – двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит – малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.
– Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, – говорит комендант.
Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.
Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.
Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься – вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш – пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.
Рассказал о своей задумке двум людям – Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили.
– Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, – задумчиво сказал Харламов. – Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.
А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:
– Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать.
Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».
3. Правда, только правда, ничего, кроме правды
Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей.
Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.
Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецово Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.
Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецово начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших.
Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей.
– Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного – старшего – убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, – он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, – заключил он, косясь на скамью подсудимых.
Доктор Джильберт – американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, – говорят, рассказывал, что Кейтель и Йодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены.
На свидетельской трибуне Евгений Ковельш – украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза – старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма.
Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, йодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш.
А вот Абрам Суцкевер – житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками.
Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок. О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств.
Польская писательница Северина Шмаглевская около двух лет провела в одном из самых страшных лагерей – Биркенау. Это был филиал Освенцима. Я помню лагерь, о котором она рассказывала. Я был там в день освобождения этого района и написал в «Правде» корреспонденцию под заглавием «Дымы Биркенау». Это была не менее страшная фабрика смерти, чем сам Освенцим. Польская писательница была права, сказав суду, что именно там нацизм пошел на одну из самых изощренных своих подлостей. Людей уничтожали там не десятками, не сотнями, эшелонами. Целыми эшелонами. Для этого на большом пустыре была построена ложная узловая станция. С большим зданием вокзала, с сетью путей, с расписанием поездов, будто бы отходивших отсюда на Берлин, на Вену, Прагу, Мюнхен, Будапешт, Милан. На самом деле рельсы вели в никуда. Они обрывались сразу же за пределами видимости. Это был железнодорожный тупик. Биркенау представлял собою огромный лагерь с сотнями бараков. Но лагерь был в стороне от станции и как бы не имел к ней отношения.
Подходили эшелоны из Венгрии, Румынии, Польши. Эшелоны, битком набитые людьми, заполнявшими товарные вагоны с закрытыми наглухо дверями. Люди задыхались. Спали вповалку на полу и на двойных нарах. В три этажа, сплошняком. Воздух был много раз пропущен через легкие и отравлен запахом нечистот. И вот наконец станция Биркенау, судя по всему большой железнодорожный узел. Эшелон встречают расторопные приветливые военные. Играет оркестр, людям говорят, что путевые испытания окончены. Сейчас их ждет баня. Дезинфекция одежды. Отсюда их развезут уже в пассажирских вагонах по месту работы. Человек, как трава к солнцу, несмотря ни на что, тянется к лучшему, желает верить в лучшее. Как бы траву ни топтали, а она тянется. И люди верили, хотели верить в то, что им говорили и что казалось им избавлением.
Их вели с вокзала в большие продолговатые здания. «Баня для мужчин», «Баня для женщин и детей», – объявляли белые эмалированные таблички, висевшие на дверях.
Вновь прибывшие входили в просторный зал – камера хранения. Тут принимали чемоданы, узлы, рюкзаки, взамен выдавали аккуратные стальные номерки. Дальше была раздевалка и снова такой же аккуратный номерок. И кусок мыла. После этого они входили в облицованный кафелем зал – просторное помещение без окон, хорошо освещенное. Ряды душей – холодная и горячая вода. Люди, истосковавшиеся в пути по чистоте, начинали неистово мыться, не замечая, что двери за ними закрыты и герметически задраены. Потом в люки сверху сыпался какой-то зеленоватого цвета порошок, и по помещению быстро распространялся ядовитый, запах. Сначала першило в горле, потом мучительная боль будто разрывала легкие. Жертвы уже все понимают, они бросаются к дверям, но двери задраены. Умоляют, кричат, стучат кулаками в глухой бетон. Бесполезно. Через пятнадцать минут все умирают в конвульсиях и корчах, не зная о том, что за их мучениями наблюдают в специальные глазки. Тогда мощные вентиляторы выдувают газ. Приходят заключенные с крюками, выволакивают трупы, шлангами смывают пол. Специальные люди собирают стальные номерки, куски мыла. Их сдают обратно для следующей партии. Другая специальная команда снимает с жертв кольца, серьги, вырывает изо ртов коронки и протезы из драгоценного металла. Только после самого строгого осмотра, устанавливающего, что на трупах ничего больше нет, тела везут в крематорий. Производительность этого страшного комбината – тысяча, а иногда и полторы тысячи в день. Когда крематории, печи которых дымили круглые сутки, не справлялись с переработкой такого огромного количества «сырья», трупы сваливали в огромные бетонированные ямы, укладывали штабелями, обливали из шлангов нефтью и сжигали, так сказать, открытым способом. Для ускорения этого процесса вдоль ям ходили люди с длинными черпаками на металлических палках. Они собирали вытекающий из горящих тел жир и поливали им костер. Так сгорание шло быстрее и полнее…
Когда мы с Сергеем Крушинским добрались до Биркенау, все постройки этой имитированной узловой станции и газовые залы были взорваны. Сохранилась только путаница рельсовых путей. Да еще торчало из груд искореженного бетона обычное, такое мирное расписание: «Отправление поездов на Вену… на Белград… на Париж… на Милан…» Польский партизан в железнодорожной форме с четырехугольной фуражкой на голове говорил по-русски. Он-то и рассказал нам обо всем, что происходило здесь. Показал корпус взорванной «бани». Показал серые холмы чего-то, похожего на каменноугольную золу. В этой золе белели какие-то каменистые осколочки. Это был пепел из каминов [5]. Человеческий пепел. Он как-то странно хрустел, будто стонал под ногами. Мы вспомнили тогда: «Пепел Клааса стучит в наши сердца». Пепел Биркенау стучал в наши души, взывая к мести…
Северина Шмаглевская жила в этом лагере. Два года с лишком дышала она жирной копотью печей Биркенау, ходила по черному снегу. Она с ужасом вспоминала на суде детали, о которых нам два года назад не успел или не смог рассказать поляк-железнодорожник. Она видела, как детей толпами водили в «газовню».
– Умерщвление детей для эсэсовцев было чем-то вроде спорта, острого развлечения. Был среди них человек по имени Адольф, который любил расстреливать детей в присутствии родителей… Когда «газовни» не успевали перерабатывать убиенных, детей подводили прямо к камням и пристреливали тут же – изверги, настоящие изверги…
Свидетельница почти кричит. Глаза у нее горят, будто тут в солидной тишине зала перед ней умирающие малютки, в которых стреляют эсэсовцы. И, повернувшись в сторону подсудимых, она обессиленным шепотом задает им вопрос, который, однако, четко доносится через наушники на любом из четырех языков:
– От имени всех женщин, побывавших в лагерях, спрашиваю вас: где наши дети!
В эту минуту все видят, как все эти изверги, уже привыкшие к плавному течению процесса, иногда тихо переговаривающиеся между собой, что-то записывающие или жующие резинку, сидят окаменев, опустив глаза, вобрав головы в плечи.
Весь зал притих, когда на свидетельскую трибуну поднялся старец с красивой головой библейского пророка, с седой курчавой бородой академик Иосиф Абгарович Орбели. Он не без гордости сказал, что все годы ленинградской блокады провел в осажденном городе. Он выступил и как свидетель и как прокурор. Он говорил от имени науки и от имени культуры. Ведь собственными глазами видел он, как немецкие войска, выполняя приказ Гитлера, переданный в армии через Кейтеля, – «уничтожить Петербург, как город» с тем, чтобы «лишь в таком виде мы смогли передать его финнам», – методично обстреливали Ленинград из тяжелых орудий и бомбили с воздуха. Орбели видел, как неприятель старался уничтожить город, квартал за кварталом, причем памятники архитектуры и искусства брались на особый прицел.
Директор Эрмитажа Орбели жил там. И именно в это всемирно-известное хранилище художественных сокровищ немецкая тяжелая артиллерия слала снаряд за снарядом. Чтобы рассеять впечатление, произведенное выступлением Орбели, защита сейчас же бросается в контратаку.
– Господин академик, разве вы артиллерист? Как вы можете, не являясь профессиональным артиллеристом, утверждать, что германская армия посылала свои снаряды и бомбы именно на ваш Эрмитаж, а не била по находящимся рядом с ним мостам, являющимся, как известно, стратегической мишенью?
– Я не имею специального артиллерийского образования, – спокойно подтвердил Орбели, – но я собственными глазами видел, как в Эрмитаж и Зимний дворец попало тридцать три снаряда. Только героизм гражданской обороны спас эти исторические здания от всеуничтожающего пожара. Повторяю, ваша честь, в Эрмитаж, попало тридцать три снаряда, а в находящийся рядом мост всего один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!
Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных – двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит – малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.
– Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, – говорит комендант.
Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.
Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.
Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься – вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш – пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.
Рассказал о своей задумке двум людям – Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили.
– Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, – задумчиво сказал Харламов. – Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.
А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:
– Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать.
Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».
3. Правда, только правда, ничего, кроме правды
Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей.
Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.
Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецово Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.
Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецово начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших.
Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей.
– Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного – старшего – убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, – он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, – заключил он, косясь на скамью подсудимых.
Доктор Джильберт – американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, – говорят, рассказывал, что Кейтель и Йодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены.
На свидетельской трибуне Евгений Ковельш – украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза – старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма.
Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, йодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш.
А вот Абрам Суцкевер – житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками.
Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок. О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств.
Польская писательница Северина Шмаглевская около двух лет провела в одном из самых страшных лагерей – Биркенау. Это был филиал Освенцима. Я помню лагерь, о котором она рассказывала. Я был там в день освобождения этого района и написал в «Правде» корреспонденцию под заглавием «Дымы Биркенау». Это была не менее страшная фабрика смерти, чем сам Освенцим. Польская писательница была права, сказав суду, что именно там нацизм пошел на одну из самых изощренных своих подлостей. Людей уничтожали там не десятками, не сотнями, эшелонами. Целыми эшелонами. Для этого на большом пустыре была построена ложная узловая станция. С большим зданием вокзала, с сетью путей, с расписанием поездов, будто бы отходивших отсюда на Берлин, на Вену, Прагу, Мюнхен, Будапешт, Милан. На самом деле рельсы вели в никуда. Они обрывались сразу же за пределами видимости. Это был железнодорожный тупик. Биркенау представлял собою огромный лагерь с сотнями бараков. Но лагерь был в стороне от станции и как бы не имел к ней отношения.
Подходили эшелоны из Венгрии, Румынии, Польши. Эшелоны, битком набитые людьми, заполнявшими товарные вагоны с закрытыми наглухо дверями. Люди задыхались. Спали вповалку на полу и на двойных нарах. В три этажа, сплошняком. Воздух был много раз пропущен через легкие и отравлен запахом нечистот. И вот наконец станция Биркенау, судя по всему большой железнодорожный узел. Эшелон встречают расторопные приветливые военные. Играет оркестр, людям говорят, что путевые испытания окончены. Сейчас их ждет баня. Дезинфекция одежды. Отсюда их развезут уже в пассажирских вагонах по месту работы. Человек, как трава к солнцу, несмотря ни на что, тянется к лучшему, желает верить в лучшее. Как бы траву ни топтали, а она тянется. И люди верили, хотели верить в то, что им говорили и что казалось им избавлением.
Их вели с вокзала в большие продолговатые здания. «Баня для мужчин», «Баня для женщин и детей», – объявляли белые эмалированные таблички, висевшие на дверях.
Вновь прибывшие входили в просторный зал – камера хранения. Тут принимали чемоданы, узлы, рюкзаки, взамен выдавали аккуратные стальные номерки. Дальше была раздевалка и снова такой же аккуратный номерок. И кусок мыла. После этого они входили в облицованный кафелем зал – просторное помещение без окон, хорошо освещенное. Ряды душей – холодная и горячая вода. Люди, истосковавшиеся в пути по чистоте, начинали неистово мыться, не замечая, что двери за ними закрыты и герметически задраены. Потом в люки сверху сыпался какой-то зеленоватого цвета порошок, и по помещению быстро распространялся ядовитый, запах. Сначала першило в горле, потом мучительная боль будто разрывала легкие. Жертвы уже все понимают, они бросаются к дверям, но двери задраены. Умоляют, кричат, стучат кулаками в глухой бетон. Бесполезно. Через пятнадцать минут все умирают в конвульсиях и корчах, не зная о том, что за их мучениями наблюдают в специальные глазки. Тогда мощные вентиляторы выдувают газ. Приходят заключенные с крюками, выволакивают трупы, шлангами смывают пол. Специальные люди собирают стальные номерки, куски мыла. Их сдают обратно для следующей партии. Другая специальная команда снимает с жертв кольца, серьги, вырывает изо ртов коронки и протезы из драгоценного металла. Только после самого строгого осмотра, устанавливающего, что на трупах ничего больше нет, тела везут в крематорий. Производительность этого страшного комбината – тысяча, а иногда и полторы тысячи в день. Когда крематории, печи которых дымили круглые сутки, не справлялись с переработкой такого огромного количества «сырья», трупы сваливали в огромные бетонированные ямы, укладывали штабелями, обливали из шлангов нефтью и сжигали, так сказать, открытым способом. Для ускорения этого процесса вдоль ям ходили люди с длинными черпаками на металлических палках. Они собирали вытекающий из горящих тел жир и поливали им костер. Так сгорание шло быстрее и полнее…
Когда мы с Сергеем Крушинским добрались до Биркенау, все постройки этой имитированной узловой станции и газовые залы были взорваны. Сохранилась только путаница рельсовых путей. Да еще торчало из груд искореженного бетона обычное, такое мирное расписание: «Отправление поездов на Вену… на Белград… на Париж… на Милан…» Польский партизан в железнодорожной форме с четырехугольной фуражкой на голове говорил по-русски. Он-то и рассказал нам обо всем, что происходило здесь. Показал корпус взорванной «бани». Показал серые холмы чего-то, похожего на каменноугольную золу. В этой золе белели какие-то каменистые осколочки. Это был пепел из каминов [5]. Человеческий пепел. Он как-то странно хрустел, будто стонал под ногами. Мы вспомнили тогда: «Пепел Клааса стучит в наши сердца». Пепел Биркенау стучал в наши души, взывая к мести…
Северина Шмаглевская жила в этом лагере. Два года с лишком дышала она жирной копотью печей Биркенау, ходила по черному снегу. Она с ужасом вспоминала на суде детали, о которых нам два года назад не успел или не смог рассказать поляк-железнодорожник. Она видела, как детей толпами водили в «газовню».
– Умерщвление детей для эсэсовцев было чем-то вроде спорта, острого развлечения. Был среди них человек по имени Адольф, который любил расстреливать детей в присутствии родителей… Когда «газовни» не успевали перерабатывать убиенных, детей подводили прямо к камням и пристреливали тут же – изверги, настоящие изверги…
Свидетельница почти кричит. Глаза у нее горят, будто тут в солидной тишине зала перед ней умирающие малютки, в которых стреляют эсэсовцы. И, повернувшись в сторону подсудимых, она обессиленным шепотом задает им вопрос, который, однако, четко доносится через наушники на любом из четырех языков:
– От имени всех женщин, побывавших в лагерях, спрашиваю вас: где наши дети!
В эту минуту все видят, как все эти изверги, уже привыкшие к плавному течению процесса, иногда тихо переговаривающиеся между собой, что-то записывающие или жующие резинку, сидят окаменев, опустив глаза, вобрав головы в плечи.
Весь зал притих, когда на свидетельскую трибуну поднялся старец с красивой головой библейского пророка, с седой курчавой бородой академик Иосиф Абгарович Орбели. Он не без гордости сказал, что все годы ленинградской блокады провел в осажденном городе. Он выступил и как свидетель и как прокурор. Он говорил от имени науки и от имени культуры. Ведь собственными глазами видел он, как немецкие войска, выполняя приказ Гитлера, переданный в армии через Кейтеля, – «уничтожить Петербург, как город» с тем, чтобы «лишь в таком виде мы смогли передать его финнам», – методично обстреливали Ленинград из тяжелых орудий и бомбили с воздуха. Орбели видел, как неприятель старался уничтожить город, квартал за кварталом, причем памятники архитектуры и искусства брались на особый прицел.
Директор Эрмитажа Орбели жил там. И именно в это всемирно-известное хранилище художественных сокровищ немецкая тяжелая артиллерия слала снаряд за снарядом. Чтобы рассеять впечатление, произведенное выступлением Орбели, защита сейчас же бросается в контратаку.
– Господин академик, разве вы артиллерист? Как вы можете, не являясь профессиональным артиллеристом, утверждать, что германская армия посылала свои снаряды и бомбы именно на ваш Эрмитаж, а не била по находящимся рядом с ним мостам, являющимся, как известно, стратегической мишенью?
– Я не имею специального артиллерийского образования, – спокойно подтвердил Орбели, – но я собственными глазами видел, как в Эрмитаж и Зимний дворец попало тридцать три снаряда. Только героизм гражданской обороны спас эти исторические здания от всеуничтожающего пожара. Повторяю, ваша честь, в Эрмитаж, попало тридцать три снаряда, а в находящийся рядом мост всего один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36