А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

говорю. – В течение одного дня бы приструнил.
– Ты слишком был бы груб с ней, – говорит. – У тебя тот же горячий нрав, что у твоего дяди Мори.
При этих словах я вспомнил про письмо. Достал его, даю ей.
– Можете и не вскрывать, – говорю. – Банк известит вас, сколько он в этот раз возьмет.
– Оно адресовано тебе, – говорит.
– Ничего, читайте, – говорю. Вскрыла, прочла и протянула мне. Читаю:
Дорогой племянничек!
Тебе приятно будет узнать, что я располагаю в настоящее время возможностью, относительно которой – по причинам, весомость которых уяснится из последующего, – я не стану вдаваться в подробности, пока не представится случай снестись с тобой по этому вопросу более надежным образом. Деловой опыт научил меня избегать сообщения сведений конфиденциальных всяким иным более конкретным способом, нежели изустный; сугубые предосторожности, к каким я прибегаю, дадут тебе намек на ценность упомянутой возможности. Излишне присовокуплять, что мною уже завершено самое исчерпывающее рассмотрение всех ее фаз и аспектов, и не побоюсь сказать, что предо мною – тот золотой шанс, какой представляется нам в жизни лишь однажды, и что я ныне ясно различаю цель, к которой стремился долго и неутомимо, – то есть ту окончательную консолидацию моих дел и финансов, каковая позволит роду, коего я имею честь быть последним представителем мужеского пола, вновь занять подобающее общественное положение; к роду же этому я всегда сопричислял не только твою уважаемую матушку, но равно и детей ее.
Нынешние, однако, мои обстоятельства не позволяют мне в надлежащей и наиполнейшей мере воспользоваться представившейся мне возможностью, и, не желая выходить за пределы семейного круга, я прибегаю к заимствованию с банковского счета твоей матушки незначительной суммы, необходимой для восполнения моего начального взноса, и в этой связи прилагаю, в порядке чистой формальности, свой вексель из расчета восьми процентов годовых. Нужно ли говорить, что формальность эта соблюдена мною единственно затем, чтобы обеспечить твою матушку на тот прискорбнейший исход и случай, игралищем которого являемся все мы. Ибо я, разумеется, употреблю эту сумму, как если бы она была моя собственная, и тем позволю и матушке твоей вкусить от выгод упомянутой возможности, которую мое исчерпывающее изучение явило мне как чистейшей воды и ярчайшей игры бриллиант и лакомый кусочек, – да простится мне этот вульгаризм.
Все вышеизложенное прошу рассматривать как доверительную информацию, направленную одним деловым человеком другому. Огласка – враг успеха, не так ли? А зная хрупкое здоровье твоей матушки и эту робость, натурально свойственную таким, как она, деликатно воспитанным дамам-южанкам в отношении материй деловых, равно как их очаровательную склонность нечаянным образом разглашать таковые в ходе своих разговоров, я, пожалуй, просил бы тебя и не сообщать ей совсем. По зрелом же раздумий, я даже настоятельно советую тебе воздержаться от такого сообщения. Не лучше ли, если по прошествии времени я попросту возвращу эту сумму на ее банковский счет купно, скажем, с другими небольшими, мною ранее заимствованными, суммами, а она ничего о том и знать не будет. Ведь ограждать ее по мере сил от грубого материального мира – не что иное, как долг наш.
Твой любящий дядя
Мори Л. Бэском.
– Ну и как, дадите? – спрашиваю и щелчком переправляю письмо ей обратно через стол.
– Я знаю, тебе жаль их, – говорит.
– Деньги ваши, – говорю. – Захотите птичкам их бросать – тоже никто вам запретить не сможет.
– Он ведь родной брат мне, – говорит мамаша. – Последний из Бэскомов. С нами и род наш угаснет.
– То-то потеря будет, – говорю. – Ну, ладно вам, ладно, – говорю. – Деньги ваши, как вам угодно, так и тратьте. Значит, оформить в банке, чтоб перевели?
– Я знаю, что тебе их жаль, – говорит. – Я понимаю, какое на плечах твоих бремя. Вот не станет меня, и наступит тебе облегчение.
– Я бы мог прямо сейчас сделать себе облегчение, – говорю. – Ну ладно, ладно. Молчу – хоть весь сумасшедший дом здесь поселите.
– Бенджамин ведь родной твой брат, – говорит. – Пусть даже и прискорбный главою.
– Я захвачу вашу банковскую книжку, – говорю. – Сегодня внесу на счет свое жалованье.
– Шесть дней заставил тебя ждать, – говорит. – Ты уверен, что дела его в порядке? Как-то странно, чтобы платежеспособное предприятие не могло своевременно производить выплату жалованья.
– Да все у него в ажуре, – говорю. – Надежней, чем в банке. Я ему сам твержу, что не к спеху, могу обождать, пока соберем месячную задолженность. Потому иногда и бывает задержка.
– Я просто не перенесла бы, если бы ты потерял то немногое, что я могла внести за тебя, – говорит. – Я часто думаю, что Эрл неважный бизнесмен. Я знаю, он не посвящает тебя в состояние дел в той мере, какая соответствует доле твоего участия. Вот я поговорю с ним.
– Нет-нет, – говорю, – не надо его трогать. Он хозяин дела.
– Но ведь там и твоих тысяча долларов.
– Оставьте его в покое, – говорю. – Я сам за всем слежу. Вы же дали мне доверенность. Все будет в полном ажуре.
– Ты и не знаешь, какое ты мне утешение, – говорит. – Ты и прежде был моею гордостью и радостью, но когда ты сам пожелал вносить ежемесячно жалованье на мое имя и не стал даже слушать моих возражений – вот тогда я возблагодарила господа, что он оставил мне тебя, если уж отнял всех их.
– А чем они плохи были? – говорю. – Исполнили свой долг блестяще.
– Когда ты говоришь так, я чувствую, что ты не добром поминаешь отца, – говорит. – И думается, ты имеешь на то право. Но слова твои терзают мне сердце.
Я встал из-за стола.
– Если вам захотелось поплакать, – говорю, – то вы уж без меня как-нибудь, а мне надо ехать. Пойду вашу банковскую книжку возьму.
– Я принесу сейчас, – говорит.
– Сидите на месте, – говорю. – Я сам. – Поднялся наверх, взял у нее из стола банковскую книжку и поехал в город. В банке внес тот чек и перевод плюс еще десятку, потом на телеграф заехал. Поднялись на пункт выше начального. Итого, потеряно тринадцать пунктов, а все потому, что она ко мне вперлась в двенадцать часов, пристала с ножом к горлу – подавай ей письмо.
– Когда эта сводка получена? – спрашиваю.
– С час назад, – говорит.
– Целый час? – говорю. – Да за что же мы вам деньги платим? – говорю. – За недельные сводки, наверно? Там вся биржа полетит вверх тормашками, а мы тут ни черта и знать не будем. Как можно действовать в таких условиях?
– А я от вас и не требую никаких действий, – говорит. – Тот закон, по которому все граждане обязаны играть на хлопковой бирже, уже отменен.
– Неужели? – говорю. – Не слыхал, представьте. Наверно, и об этом тоже сообщено было через ваш «Вестерн Юнион»54.
Поехал обратно в магазин. Тринадцать пунктов. Ни шиша в этой чертовой механике никто не смыслит, кроме штукарей, что сидят развалясь в своих нью-йоркских конторах и только смотрят, как провинциальные сосунки подносят на тарелочке им деньги и умоляют принять. Да, но тот, кто не рискует повышать ставку, лишь показывает, что у него нет веры в себя. И, по-моему, так: не хочешь поступать по совету, так на кой ты тогда платишь за совет. Притом они ведь там сидят на месте и в курсе дела полностью. Вот она, телеграмма, в кармане. Доказать бы только, что у них сговор с телеграфной компанией с целью надувательства клиентов. Это вещь подсудная. И мне недолго. Черт их дери, однако, неужели крупная такая и богатая компания, как «Вестерн Юнион», не может вовремя передавать сводки? Вот если телеграмму «Ваш счет закрыт» – это они тебе мигом передадут. Крепко эти сволочи о народе беспокоятся. Они же одна шайка с той нью-йоркской сворой. Это и слепому ясно.
Вошел я – Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит:
– Домой, значит, ездил обедать?
– К зубному пришлось заехать, – говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда он тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного – человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымает на пятьдесят тысяч.
– Ты мог бы меня предупредить, – говорит. – Он ждал, что ты сразу же вернешься.
– Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? – говорю. – У нас по уговору часовой ушел на обед, – говорю, – а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать. – Знаю, и давненько, – говорит. – И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей.
– Ну и держите при себе свое сочувствие, – говорю. – Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу.
– Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, – говорит.
– Да? – подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет.
– Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль.
– Вот как? – говорю. – Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги?
– Я ничего не говорю. Я знаю, – говорит, – она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле.
– Что ж, – говорю. – Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов.
– Я ничего не говорю, – говорит. – Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал.
Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его – пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава богу, мне с ней не надо вечно няньчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше, чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это:
– Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет – или имел и считает, что и посейчас имеет, – пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста.
– Вот, вот, – говорю. – Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы – вы ничего не скажете.
– Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, – говорит. – Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но – что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать.
– Ну что ж, – говорю. – Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, – говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла: а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года – власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды и украшения. Голубая, говорю, кровь, губернаторы и генералы. Это еще жутко повезло, что у нас в роду не было королей и президентов, а то мы бы все теперь в Джексоне за мотылечками гонялись. Было бы, говорю, достаточно скверно, если б я ее с кем прижил, но хоть знал бы, что она просто незаконная, а теперь сам господь бог вряд ли точно знает, кто она такая.
Немного погодя слышу: оркестр заиграл, и покупателей как ветром сдуло. Все поголовно – туда, в балаган. Торгуются из-за двадцатицентового ремешка, чтоб зажать пятнадцать центов и отдать их потом банде приезжих янки, которые за весь грабеж уплатят городу каких-то десять долларов. Я вышел на задний двор.
– Ну, – говорю, – при таких темпах ты смотри, как бы этот болт не врос тебе в руку. А тогда придется мне его вырубать оттуда топором. Пока ты с культиваторами возишься, сев пройдет, чем тогда прикажешь долгоносику питаться – шалфеем?
– А здорово ихние трубы гремят, – мне старикашка Джоб в ответ. – Говорят, там у них есть один, играет на пиле. Прямо как на банджо.
– Это ладно, – говорю. – А вот известно ли тебе, сколько эти ловкачи потратят денег у нас в городе? Десять долларов, – говорю. – Те самые десять долларов, что сейчас уже у Бака Тэрпина в кармане.
– А за что мистер Бак взял с них десять долларов? – спрашивает.
– За право давать здесь свои представления, – говорю. – А что они протратят сверх этой десятки, то поместится у тебя в ухе.
– То есть они нам представляют и они же еще платят десять долларов?
– Всего-навсего, – говорю. – А сколько, по-твоему, они…
– Надо же такое, – говорит. – Значит, с них еще и деньги дерут, а иначе представлять не дадут? Да я бы им за то одно дал десять долларов, чтоб поглядеть, как он там на пиле играет. Так что завтра утром я им еще останусь должен девять долларов и семьдесят пять центов.
И после этого какой-нибудь паршивый северянин будет вам морочить голову, что неграм надо вперед продвигаться. Ладно, я скажу, давай двигай их вперед. Двигай отсюда с ними, чтоб и духу их южнее Луисвилла не осталось. Я ему толкую, что за сегодня и за субботу они облапошат наш округ минимум на тысячу долларов и поминай как звали, а он мне отвечает:
– И на здоровье. Мне моего четвертака для них не жалко.
– Кой там черт четвертак, – говорю. – Как будто на этом конец. Ты приплюсуй-ка сюда десять-пятнадцать центов, что ты им выложишь за несчастную двухцентовую пачечку конфет. И еще приплюсуй время, что ты сейчас ухлопываешь, слушая этот оркестр.
– Спорить не стану, – говорит. – Однако если доживу до вечера, то они отсюда увезут еще и мои четверть доллара, это как пить дать.
– Ну, и дурак дураком будешь, – говорю.
– Что ж, – говорит, – и против этого спорить не стану. Только если б дураков в тюрьму сажали, то не все бы арестанты были негры.
В это примерно время гляжу – она переулком идет. А его не успел сразу и рассмотреть, потому что я скорей за дверь и часы из кармашка. Ровно половина третьего, и еще сорок пять минут до конца школы, где все, кроме меня, считают, что она сейчас сидит и занимается. Выглянул из-за двери, и сразу же мне бросилось в глаза, что на нем галстук красной расцветки, и я тут же подумал – что это еще за пижон в таком галстуке. Но она спешит мимо прошнырнуть и смотрит на дверь, и я о другом пока что думаю. Неужели, думаю, у нее в такой мере нет ко мне уважения, чтоб не только в пику мне прогуливать уроки, но еще и мимо магазина сметь пройти у меня на глазах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33