»
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать. Разумеется, и для монет и для вещей будут необходимы склады, и это займет еще какую-то часть людей. Остальным, естественно, придется пахать землю.
– Но куда же, в конце концов, девать все вещи и деньги? Через какое-то время образуется один огромный музей и банк, переполненный бесполезными, никому не нужными вещами. А ведь это проклятие всей нашей цивилизации. Собственность… Ведь мы стали ее рабами, из-за нее нам приходится либо честно трудиться не менее восьми часов в день, либо делать что-нибудь незаконное, лишь бы можно было краситься и наряжаться по последней моде, накачиваться виски или накачивать бензин в машины.
– Справедливо. Во всем этом было бы слишком неприятное сходство с миром, каков он есть сейчас. Но, само собой разумеется, я предусмотрел обе эти возможности. Монету можно будет снова переплавлять в слитки и чеканить потом заново, а вещи… – достопочтенный пастырь восторженными глазами посмотрел на Джонса, – вещи могли бы идти домохозяйкам на топливо, чтобы готовить пищу.
«Старый дурень», – подумал Джонс и сказал:
– Изумительно, чудесно! Вы мне пришлись по сердцу, доктор!
Ректор приветливо посмотрел на Джонса.
– Ах, милый мой, молодости ничто не приходится по сердцу, у молодых и сердца-то нет.
– Как, доктор, это ведь похоже… нет, это просто граничит с оскорблением величества! Кажется, мы договорились взаимно уважать сан друг друга.
Тени двигались за солнцем, тень от ветки легла на лоб ректора: Юпитер в лавровом венке.
– Какой же у вас сан?
– Но… – начал было Джонс.
– У вас вместо рясы – еще пеленки, мой милый мальчик. Ну, простите, – сказал он, увидав лицо Джонса. Его рука увесисто и тяжело, как дубовая коряга, легла на плечо Джонса. – Скажите, какую добродетель вы почитаете наиболее достойной восхищения?
Джонс опешил.
– Искреннюю самоуверенность, – ответил он не сразу.
Мощный смех ректора прогудел колокольным звоном в солнечной тишине, воробьи шарахнулись из кустов, как сшибленные листья.
– Значит, мы снова друзья, так? Ну, вот что, я сделаю для вас исключение: я покажу вам мои цветы. Вы достаточно молоды, чтобы оценить их, не чувствуя себя обязанным высказывать ненужные похвалы.
Сад стоило посмотреть. Вдоль дорожки, усыпанной гравием, шла аллея роз, уходя от солнца в тень двух огромных дубов. За дубами, в тени тополей, беспокойно и строго высились колонны греческой беседки, да и сами тополя в тонкой смутной зелени походили на горделивых и ветреных девушек с фриза. У изгороди уже распускались лилии, словно монахини в монастыре, и голубые гиацинты качали немыми колокольчиками, вспоминая Элладу. На решетчатой стене скоро загорятся медленным лиловым пламенем опрокинутые гроздья глицинии; идя вдоль этой стены, они подошли к одинокому розовому кусту. Огромные, узловатые от старости ветви, потемневшие и грубые, как бронзовый постамент, были увенчаны бледным, недолговечным золотом. Руки священника легли на ствол мягко и ласково.
– Вот эта роза, – сказал он. – Она мне – и сын и дочь, супруга моего сердца и хлеб мой насущный: моя правая рука и левая. Сколько раз я стоял подле нее по ночам, весной, когда слишком рано были сняты покровы, и жег газеты, чтобы она не замерзла. Помню, однажды я был в соседнем городе, на конференции. Погода – уже был март – казалась чрезвычайно благоприятной, и я снял рогожу. Бутоны уже наливались. Ах, мой милый, ни один юноша не ждет с такой страстью прихода своей возлюбленной, как я жду первый цветок этой розы… Какой это язычник держал свой византийский кубок у изголовья и медленно стирал край поцелуями? Да, тут есть аналогия… Но о чем это я? Ах да. Словом, я необдуманно оставил куст без прикрытия и уехал. Погода стояла превосходная, до последнего дня, потом бюро погоды предупредило, что возможно похолодание. Ждали приезда епископа; я убедился, что не успею добраться домой поездом и вовремя вернуться. Тогда я нанял экипаж и поехал домой. Небо покрылось тучами, стало холодно. И вдруг, в трех милях от дома, подъехав к реке, мы увидали, что мост снесло. Наконец мы докричались: привлекли внимание человека в лодке, и он подплыл к нам. Я велел моему кучеру дождаться меня на берегу, переплыл реку в лодке, пришел домой, укрыл мой розовый куст, вернулся к реке и поспел на конференцию вовремя. И в ту же ночь… – ректор посмотрел на Януариуса Джонса и расплылся в широкой улыбке,
– выпал снег.
Толстый Джонс, разлегшись на ласковой траве и прикрыв глаза от солнца, набивал трубку.
– Да, это теперь историческая роза. Она у вас, наверно, давно? Всегда привязываешься к таким давнишним знакомым. – Нет, Януариус Джонс не очень интересовался цветами.
– Тут есть еще причина, более серьезная. В этом кусте заключена часть моей молодости, как вино заключено в амфоре. Разница одна: моя амфора каждый год расцветает заново.
– А-а, – сказал Джонс, отчаявшись. – Значит, с ней связана какая-то история?
– Да, мой милый, И довольно длинная. Но вам, наверное, так лежать неудобно?
– Кому же бывает когда-нибудь вполне удобно? – Джонс сразу ринулся в образовавшуюся брешь: – Разве что во сне. Человек так устает от постоянного и неизбежного соприкосновения с землей, сидит ли он, лежит, или стоит, все равно это угнетает его, постоянно напоминая о бренности земной. Если бы человек, хоть один человек на свете, мог бы освободиться от силы земного притяжения, сосредоточить весь свой вес только на той точке, где он касается земли, – чего бы он только не сделал! Он стал бы Богом, господином жизни, и высокие боги дрогнули бы на своих тронах; он прогремел бы у врат бесконечности, как рыцарь в латах. А теперь его вечно гнетет мысль: как это земля, созданная из огня, воздуха и воды всемогущей волей, может быть такой дьявольски жесткой?
– Да, это верно. Человек не может долго лежать в одном положении – мешает думать. Но я хотел рассказать про мою розу…
– Взгляните на ястреба, – пылко прервал его Джонс, стараясь выиграть время, – его держит только воздух, а какое достоинство, какая целеустремленность! Что ему до того – выбрали ли Смита губернатором или нет? Что ему до того, что суверенные государства ежегодно посылают малоизвестных людей, про которых знают только то, что они не склонны к потливости, посылают их вмешиваться безнаказанно в дела других суверенных государств?
– Но, милый мой, это пахнет анархизмом.
– Анархизмом? Конечно! Рука Провидения и на ней мозоли от счета денег – вот что такое анархизм!
– По крайней мере, вы признаете, что есть рука Провидения!
– Разве? Не знаю! – Джонс надвинул шляпу на глаза, так, что видна была только торчащая трубка, и вытащил коробку спичек из кармана. Вынув спичку, он чиркнул о коробок. Спичка не загорелась, и он лениво отбросил ее в грядку фиалок. Потом попытался зажечь еще и еще одну.
– Поверните коробок, – пробормотал ректор. Джонс послушался, спичка вспыхнула.
– А в чем же вы видите руку Провидения? – Он запыхтел трубкой.
Ректор собрал ломаные спички с грядки фиалок.
– А вот в чем: она помогает человеку подняться с земли и обрабатывать землю, чтобы кормить себя. Разве он встал бы и работал, если бы мог удобно лежать на земле? Даже та часть тела, которую Создатель предназначил для сидения, служит тоже только короткое время, а потом начинает бунтовать, подталкивает его ленивые кости, заставляет встать и двигаться. И спастись от земли можно только во сне.
– Но человек не может спать больше, чем треть своей жизни, – тут же напомнил Джонс. – А скоро он и трети не проспит. Род человеческий слабеет, вырождается: мы не можем выдержать такое же количество сна, как наши сравнительно недалекие (я говорю – геологически) предки, даже не можем сравняться в этом с нашими более примитивными современниками. Ибо мы, называющие себя цивилизованными народами, теперь заботимся о наших умах и наших артериях, а не о желудках и органах размножения, как наши предки и наши, не знающие принуждения, современники.
– Какого принуждения?
– Разумеется, социального. Лоу считает, что Лоу и Смит должны поступать так, а не иначе, должны и обязаны делать то или иное, потому что Смит тоже считает, что Смит и Лоу должны и обязаны поступать так или иначе.
– А-а, понятно. – Священник вперил добрый немигающий взгляд прямо в солнце. Роса испарилась с травы, белые и желтые нарциссы становились сонными, словно девушки после бала. – Скоро полдень. Зайдем ко мне, я могу предложить вам отдохнуть и позавтракать, если вы не заняты.
Джонс встал.
– Нет, нет. Огромное спасибо. Не стану вас беспокоить.
Ректор был сама сердечность.
– Что вы, какое беспокойство. Я сейчас один. Джонс отнекивался. Он обожал хорошую еду, у него был на это нюх. Ему достаточно было пройти мимо дома – и он нюхом чувствовал: хорошо тут кормят или нет. И Джонс не очень Но достопочтенный пастырь одолел его своим настойчивым радушием: отказа он не принимал. Он подхватил Джонса, и они пошли, наступая на свои тени, пока не загнали их на крыльцо, над которым скромно красовался прелестный фонарь, тускнея давно не мытыми цветными стеклами. После непорочной наготы солнечного утра темная передняя вся пошла огненно-красными кругами. Джонс, мгновенно ослепший, с маху обо что-то споткнулся, и ручка ведра страстно впилась в его ногу. Ректор, прогудев: «Эмми!», поднял его в воздух вместе ведром. Джонс благодарил свою счастливую звезду за то, что не прилип к полу, и мокрый, как Венера из пены морской, начал выпрастывать ногу из ведра. Наконец он встал на обе ноги и с отчаянием и досадой ощупывал промокшую насквозь штанину. «Вцепился в меня, как подъемный кран», – подумал он сердито.
Ректор снова проревел: «Эмми!» Откуда-то из глубины дома послышался испуганный отклик, и кто-то в ситцевом платье прошмыгнул мимо. Бас ректора прогудел, как прибой в узком проливе, и, открыв двери навстречу потокам света, он втолкнул Джонса в свой кабинет.
– Не стану извиняться за скудость трапезы, которая вас ждет. Видите ли, сейчас, я живу один. Но ведь нам, философам, пища нужна для сытости, а не для лакомства, не так ли? Входите же, входите!
Джонс совсем отчаялся. Мокрая штанина, а пища – только для сытости, а не для лакомства? Рожки, что ли? В отношении еды Джонс был скорее сибаритом, чем эстетом. И уж никак не философом. Он стоял, безутешный, с брюк капала вода.
– Но, милый мой, вы промокли насквозь! – спохватился хозяин дома. – Скорее снимайте брюки.
Джонс слабо запротестовал.
– Эмми! – снова заорал ректор.
– Иду, дядя Джо! Только воду соберу!
– Брось все сейчас же! Беги в спальню, принеси мне пару брюк.
– Но ковер испортится!
– Надеюсь, не совсем. Придется рискнуть. Неси сюда брюки. Ну, мой мальчик, снимайте, долой! Эмми высушит их на кухне, и все будет в полнейшем порядке.
В бессильном отупении Джонс сдался. Он действительно попал в руки насильников. Ректор подавлял его беспощадной добротой, а эта, в ситчике, появилась в дверях, неся точно такие же невыразимые, какие были на хозяине дома.
– Эмми, это мистер… Насколько я помню, вы мне не назвали ваше имя?.. Он завтракает с нами. Да, Эмми, узнай, не придет ли Сесили.
Девица взвизгнула при виде Джонса, нелепого в одной рубахе, с голыми, толстыми и розовыми ногами, и брошенные брюки торжественно и сонно проплыли в воздухе.
– Джонс, – с запозданием отрекомендовался Януариус Джонс, но Эмми уже убежала.
– Ах, да, мистер Джонс.
И ректор снова завладел им, прилаживая на нем брючный пояс и подворачивая обшлага неуклюжими, сложными движениями пальцев. И Джонс, вполне пристойный, хотя и утопавший в широких брюках, покорялся тяжелой деснице хозяина, как овца, попавшая под град.
– Ну вот! – воскликнул тот. – Теперь располагайтесь поудобнее – (даже Джонс почувствовал всю иронию этих слов), – а я поищу чего-нибудь для утоления жажды.
Гость наконец пришел в себя, оглянул чистую бедноватую обстановку. На домотканом коврике – бюро, на нем – одинокий белый гиацинт в чашке с отбитой ручкой, над камином, заваленным трубками и полосками бумаги, – одинокая фотография. И везде книги – на полках, на подоконниках, на полу. Джонс разглядел Ветхий Завет на греческом в нескольких томах, удручающе огромную книгу по международному праву; сочинения Джейн Остин и «Озорные сказки» Бальзака, одинаково затрепанные, ласково, по-товарищески приткнулись друг к другу. Ректор вернулся с молоком в кувшине синего стекла и с двумя кружками. Из шкафчика он вынул бутылку шотландского виски.
– Наперекор начальству, – сказал он и ухмыльнулся Джонсу с наивным ухарством. – Старая собака знает новые фокусы. Но прошу прощения: может быть, вам не по душе такая смесь?
Настроение у Джонса поднялось воздушным шаром.
– Один раз можно все попробовать, – сказал он, как Йорген.
– Да, попробуйте. Не понравится – пожалуйста, не стесняйтесь, делайте как хотите.
Напиток оказался много вкуснее, чем Джонс ожидал. С удовольствием смакуя его, Джонс спросил:
– Вы, кажется, говорили, сэр, что у вас был сын?
– Да, сын, Дональд. Его сбили над Фландрией прошлой весной.
Старик встал и снял фотографию с камина. Он подал ее гостю. Мальчик лет восемнадцати, без пиджака, со встрепанными волосами. Джойс увидал тонкий, точеный подбородок и глаза – буйные, ласковы. У самого Джонса глаза были прозрачные и желтые, непристойные и древние в грехе, как у козла.
– У него на лице – смерть, – сказал Джонс. Старик взял фотографию, долго вглядывался в нее.
– В лицах всегда есть смерть, когда человек душою молод, молод вечной молодостью. Их смерть и смерть других. И бесчестие. А смерть неизбежна. Как же иначе? Почему смерти брать только тех, чья жизнь давно стала бесполезной? Кто же срывает увядшую розу? – Старик хмуро задумался, уставившись в пространство. Помолчав, он сказал: – Товарищ переслал мне его вещи.
Он поставил фотографию на бюро и вытащил из ящика жестяную коробку. Его большие, неловкие пальцы никак не могли открыть замочек.
– Разрешите мне, сэр, – сказал Джонс, заранее зная, что бесполезно предлагать помощь, что старик, наверно, каждый день открывает шкатулку.
Но крышка уже поддалась, и священник разложил на столе грустные реликвии: женская рубашонка, дешевое издание поэмы «Мальчишка из Шропшира», высохшая луковица гиацинта. Ректор взял луковицу, и она рассыпалась прахом в его руке.
– Ай-яй-яй! Как я неосторожен! – воскликнул он, тщательно собирая пыль в конверт. – Сколько огорчений мне доставляют мои огромные руки. Надо бы им принадлежать кому-нибудь другому, кто мог бы приносить пользу, а не просто листать книги или копаться в цветочных грядках. А вот у Дональда, наоборот, руки были совсем небольшие, как у его матери, и он отлично владел ими. Какой хирург вышел бы из него!
Он разложил вещи перед фотографией, словно выполняя ритуал, и, подперев голову землистыми руками, вбирал в себя разрушенную мечту о сыне, как втягивают табачный дым.
– Поистине, в его лице есть и жизнь, и смерть, и бесчестие. Вы видели Эмми? Много лет назад, примерно, когда сделана эта фотография… Но это старая история. Даже сама Эмми, наверно, о ней забыла. Видите, на нем нет ни пиджака, ни галстука. Как мать следила, чтоб он был прилично одет, а он появлялся на улице, в церкви, на торжественных приемах, держа шляпу, пиджак и галстук в руках. Как часто я слышал от него: «А мне жарко!» И образования, в книжном смысле, у него не было: учился он, чему хотел, читал, что ему хотелось. Меньше всего я воспитывал в нем стойкость, упорство. А что такое упорство? Духовный застой, гангрена… – Он поднял голову, посмотрев на Джонса. – Как, по-вашему, прав я или нет? Может быть, надо был заставить моего сына стать больше похожим на всех?
– С таким лицом – и походить на всех? («Значит Эмми уже была обесчещена, хотя бы раз».) Как же можно? («А меня тоже обидела эта обесчещенная!») Разве заставишь фавна напялить обычный костюм?
Ректор вздохнул:
– Эх, мистер Джонс, кто знает? – Он медленно сложил все вещи в жестяную шкатулку и сидел, держа ее в руках. – Чем старше становлюсь, мистер Джонс, тем больше убеждаюсь, что мы мало чем научаемся, проходя жизненный путь, и совсем ничего не знаем такое, что могло бы нам как-то помочь или принести нам особую пользу. Впрочем… – И он опять тяжело вздохнул.
2
Эмми, обесчещенная девственница, появилась в дверях.
– А чего вам на обед, дядя Джо? Мороженое или пирог с земляникой? – Покраснев, она избегала взгляда Джонса.
Ректор с упованием посмотрел на гостя.
– Чего бы вам хотелось, мистер Джонс? Да, я знаю, как молодежь любит мороженое. Вы тоже предпочитаете мороженое?
Но Джонс для своего возраста был достаточно тактичен и, зная толк в еде, особым чутьем угадывал вкусы других.
– Если вам безразлично, доктор, пусть будет пирог с земляникой.
– Пирог, Эмми! – с радостью приказал старик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать. Разумеется, и для монет и для вещей будут необходимы склады, и это займет еще какую-то часть людей. Остальным, естественно, придется пахать землю.
– Но куда же, в конце концов, девать все вещи и деньги? Через какое-то время образуется один огромный музей и банк, переполненный бесполезными, никому не нужными вещами. А ведь это проклятие всей нашей цивилизации. Собственность… Ведь мы стали ее рабами, из-за нее нам приходится либо честно трудиться не менее восьми часов в день, либо делать что-нибудь незаконное, лишь бы можно было краситься и наряжаться по последней моде, накачиваться виски или накачивать бензин в машины.
– Справедливо. Во всем этом было бы слишком неприятное сходство с миром, каков он есть сейчас. Но, само собой разумеется, я предусмотрел обе эти возможности. Монету можно будет снова переплавлять в слитки и чеканить потом заново, а вещи… – достопочтенный пастырь восторженными глазами посмотрел на Джонса, – вещи могли бы идти домохозяйкам на топливо, чтобы готовить пищу.
«Старый дурень», – подумал Джонс и сказал:
– Изумительно, чудесно! Вы мне пришлись по сердцу, доктор!
Ректор приветливо посмотрел на Джонса.
– Ах, милый мой, молодости ничто не приходится по сердцу, у молодых и сердца-то нет.
– Как, доктор, это ведь похоже… нет, это просто граничит с оскорблением величества! Кажется, мы договорились взаимно уважать сан друг друга.
Тени двигались за солнцем, тень от ветки легла на лоб ректора: Юпитер в лавровом венке.
– Какой же у вас сан?
– Но… – начал было Джонс.
– У вас вместо рясы – еще пеленки, мой милый мальчик. Ну, простите, – сказал он, увидав лицо Джонса. Его рука увесисто и тяжело, как дубовая коряга, легла на плечо Джонса. – Скажите, какую добродетель вы почитаете наиболее достойной восхищения?
Джонс опешил.
– Искреннюю самоуверенность, – ответил он не сразу.
Мощный смех ректора прогудел колокольным звоном в солнечной тишине, воробьи шарахнулись из кустов, как сшибленные листья.
– Значит, мы снова друзья, так? Ну, вот что, я сделаю для вас исключение: я покажу вам мои цветы. Вы достаточно молоды, чтобы оценить их, не чувствуя себя обязанным высказывать ненужные похвалы.
Сад стоило посмотреть. Вдоль дорожки, усыпанной гравием, шла аллея роз, уходя от солнца в тень двух огромных дубов. За дубами, в тени тополей, беспокойно и строго высились колонны греческой беседки, да и сами тополя в тонкой смутной зелени походили на горделивых и ветреных девушек с фриза. У изгороди уже распускались лилии, словно монахини в монастыре, и голубые гиацинты качали немыми колокольчиками, вспоминая Элладу. На решетчатой стене скоро загорятся медленным лиловым пламенем опрокинутые гроздья глицинии; идя вдоль этой стены, они подошли к одинокому розовому кусту. Огромные, узловатые от старости ветви, потемневшие и грубые, как бронзовый постамент, были увенчаны бледным, недолговечным золотом. Руки священника легли на ствол мягко и ласково.
– Вот эта роза, – сказал он. – Она мне – и сын и дочь, супруга моего сердца и хлеб мой насущный: моя правая рука и левая. Сколько раз я стоял подле нее по ночам, весной, когда слишком рано были сняты покровы, и жег газеты, чтобы она не замерзла. Помню, однажды я был в соседнем городе, на конференции. Погода – уже был март – казалась чрезвычайно благоприятной, и я снял рогожу. Бутоны уже наливались. Ах, мой милый, ни один юноша не ждет с такой страстью прихода своей возлюбленной, как я жду первый цветок этой розы… Какой это язычник держал свой византийский кубок у изголовья и медленно стирал край поцелуями? Да, тут есть аналогия… Но о чем это я? Ах да. Словом, я необдуманно оставил куст без прикрытия и уехал. Погода стояла превосходная, до последнего дня, потом бюро погоды предупредило, что возможно похолодание. Ждали приезда епископа; я убедился, что не успею добраться домой поездом и вовремя вернуться. Тогда я нанял экипаж и поехал домой. Небо покрылось тучами, стало холодно. И вдруг, в трех милях от дома, подъехав к реке, мы увидали, что мост снесло. Наконец мы докричались: привлекли внимание человека в лодке, и он подплыл к нам. Я велел моему кучеру дождаться меня на берегу, переплыл реку в лодке, пришел домой, укрыл мой розовый куст, вернулся к реке и поспел на конференцию вовремя. И в ту же ночь… – ректор посмотрел на Януариуса Джонса и расплылся в широкой улыбке,
– выпал снег.
Толстый Джонс, разлегшись на ласковой траве и прикрыв глаза от солнца, набивал трубку.
– Да, это теперь историческая роза. Она у вас, наверно, давно? Всегда привязываешься к таким давнишним знакомым. – Нет, Януариус Джонс не очень интересовался цветами.
– Тут есть еще причина, более серьезная. В этом кусте заключена часть моей молодости, как вино заключено в амфоре. Разница одна: моя амфора каждый год расцветает заново.
– А-а, – сказал Джонс, отчаявшись. – Значит, с ней связана какая-то история?
– Да, мой милый, И довольно длинная. Но вам, наверное, так лежать неудобно?
– Кому же бывает когда-нибудь вполне удобно? – Джонс сразу ринулся в образовавшуюся брешь: – Разве что во сне. Человек так устает от постоянного и неизбежного соприкосновения с землей, сидит ли он, лежит, или стоит, все равно это угнетает его, постоянно напоминая о бренности земной. Если бы человек, хоть один человек на свете, мог бы освободиться от силы земного притяжения, сосредоточить весь свой вес только на той точке, где он касается земли, – чего бы он только не сделал! Он стал бы Богом, господином жизни, и высокие боги дрогнули бы на своих тронах; он прогремел бы у врат бесконечности, как рыцарь в латах. А теперь его вечно гнетет мысль: как это земля, созданная из огня, воздуха и воды всемогущей волей, может быть такой дьявольски жесткой?
– Да, это верно. Человек не может долго лежать в одном положении – мешает думать. Но я хотел рассказать про мою розу…
– Взгляните на ястреба, – пылко прервал его Джонс, стараясь выиграть время, – его держит только воздух, а какое достоинство, какая целеустремленность! Что ему до того – выбрали ли Смита губернатором или нет? Что ему до того, что суверенные государства ежегодно посылают малоизвестных людей, про которых знают только то, что они не склонны к потливости, посылают их вмешиваться безнаказанно в дела других суверенных государств?
– Но, милый мой, это пахнет анархизмом.
– Анархизмом? Конечно! Рука Провидения и на ней мозоли от счета денег – вот что такое анархизм!
– По крайней мере, вы признаете, что есть рука Провидения!
– Разве? Не знаю! – Джонс надвинул шляпу на глаза, так, что видна была только торчащая трубка, и вытащил коробку спичек из кармана. Вынув спичку, он чиркнул о коробок. Спичка не загорелась, и он лениво отбросил ее в грядку фиалок. Потом попытался зажечь еще и еще одну.
– Поверните коробок, – пробормотал ректор. Джонс послушался, спичка вспыхнула.
– А в чем же вы видите руку Провидения? – Он запыхтел трубкой.
Ректор собрал ломаные спички с грядки фиалок.
– А вот в чем: она помогает человеку подняться с земли и обрабатывать землю, чтобы кормить себя. Разве он встал бы и работал, если бы мог удобно лежать на земле? Даже та часть тела, которую Создатель предназначил для сидения, служит тоже только короткое время, а потом начинает бунтовать, подталкивает его ленивые кости, заставляет встать и двигаться. И спастись от земли можно только во сне.
– Но человек не может спать больше, чем треть своей жизни, – тут же напомнил Джонс. – А скоро он и трети не проспит. Род человеческий слабеет, вырождается: мы не можем выдержать такое же количество сна, как наши сравнительно недалекие (я говорю – геологически) предки, даже не можем сравняться в этом с нашими более примитивными современниками. Ибо мы, называющие себя цивилизованными народами, теперь заботимся о наших умах и наших артериях, а не о желудках и органах размножения, как наши предки и наши, не знающие принуждения, современники.
– Какого принуждения?
– Разумеется, социального. Лоу считает, что Лоу и Смит должны поступать так, а не иначе, должны и обязаны делать то или иное, потому что Смит тоже считает, что Смит и Лоу должны и обязаны поступать так или иначе.
– А-а, понятно. – Священник вперил добрый немигающий взгляд прямо в солнце. Роса испарилась с травы, белые и желтые нарциссы становились сонными, словно девушки после бала. – Скоро полдень. Зайдем ко мне, я могу предложить вам отдохнуть и позавтракать, если вы не заняты.
Джонс встал.
– Нет, нет. Огромное спасибо. Не стану вас беспокоить.
Ректор был сама сердечность.
– Что вы, какое беспокойство. Я сейчас один. Джонс отнекивался. Он обожал хорошую еду, у него был на это нюх. Ему достаточно было пройти мимо дома – и он нюхом чувствовал: хорошо тут кормят или нет. И Джонс не очень Но достопочтенный пастырь одолел его своим настойчивым радушием: отказа он не принимал. Он подхватил Джонса, и они пошли, наступая на свои тени, пока не загнали их на крыльцо, над которым скромно красовался прелестный фонарь, тускнея давно не мытыми цветными стеклами. После непорочной наготы солнечного утра темная передняя вся пошла огненно-красными кругами. Джонс, мгновенно ослепший, с маху обо что-то споткнулся, и ручка ведра страстно впилась в его ногу. Ректор, прогудев: «Эмми!», поднял его в воздух вместе ведром. Джонс благодарил свою счастливую звезду за то, что не прилип к полу, и мокрый, как Венера из пены морской, начал выпрастывать ногу из ведра. Наконец он встал на обе ноги и с отчаянием и досадой ощупывал промокшую насквозь штанину. «Вцепился в меня, как подъемный кран», – подумал он сердито.
Ректор снова проревел: «Эмми!» Откуда-то из глубины дома послышался испуганный отклик, и кто-то в ситцевом платье прошмыгнул мимо. Бас ректора прогудел, как прибой в узком проливе, и, открыв двери навстречу потокам света, он втолкнул Джонса в свой кабинет.
– Не стану извиняться за скудость трапезы, которая вас ждет. Видите ли, сейчас, я живу один. Но ведь нам, философам, пища нужна для сытости, а не для лакомства, не так ли? Входите же, входите!
Джонс совсем отчаялся. Мокрая штанина, а пища – только для сытости, а не для лакомства? Рожки, что ли? В отношении еды Джонс был скорее сибаритом, чем эстетом. И уж никак не философом. Он стоял, безутешный, с брюк капала вода.
– Но, милый мой, вы промокли насквозь! – спохватился хозяин дома. – Скорее снимайте брюки.
Джонс слабо запротестовал.
– Эмми! – снова заорал ректор.
– Иду, дядя Джо! Только воду соберу!
– Брось все сейчас же! Беги в спальню, принеси мне пару брюк.
– Но ковер испортится!
– Надеюсь, не совсем. Придется рискнуть. Неси сюда брюки. Ну, мой мальчик, снимайте, долой! Эмми высушит их на кухне, и все будет в полнейшем порядке.
В бессильном отупении Джонс сдался. Он действительно попал в руки насильников. Ректор подавлял его беспощадной добротой, а эта, в ситчике, появилась в дверях, неся точно такие же невыразимые, какие были на хозяине дома.
– Эмми, это мистер… Насколько я помню, вы мне не назвали ваше имя?.. Он завтракает с нами. Да, Эмми, узнай, не придет ли Сесили.
Девица взвизгнула при виде Джонса, нелепого в одной рубахе, с голыми, толстыми и розовыми ногами, и брошенные брюки торжественно и сонно проплыли в воздухе.
– Джонс, – с запозданием отрекомендовался Януариус Джонс, но Эмми уже убежала.
– Ах, да, мистер Джонс.
И ректор снова завладел им, прилаживая на нем брючный пояс и подворачивая обшлага неуклюжими, сложными движениями пальцев. И Джонс, вполне пристойный, хотя и утопавший в широких брюках, покорялся тяжелой деснице хозяина, как овца, попавшая под град.
– Ну вот! – воскликнул тот. – Теперь располагайтесь поудобнее – (даже Джонс почувствовал всю иронию этих слов), – а я поищу чего-нибудь для утоления жажды.
Гость наконец пришел в себя, оглянул чистую бедноватую обстановку. На домотканом коврике – бюро, на нем – одинокий белый гиацинт в чашке с отбитой ручкой, над камином, заваленным трубками и полосками бумаги, – одинокая фотография. И везде книги – на полках, на подоконниках, на полу. Джонс разглядел Ветхий Завет на греческом в нескольких томах, удручающе огромную книгу по международному праву; сочинения Джейн Остин и «Озорные сказки» Бальзака, одинаково затрепанные, ласково, по-товарищески приткнулись друг к другу. Ректор вернулся с молоком в кувшине синего стекла и с двумя кружками. Из шкафчика он вынул бутылку шотландского виски.
– Наперекор начальству, – сказал он и ухмыльнулся Джонсу с наивным ухарством. – Старая собака знает новые фокусы. Но прошу прощения: может быть, вам не по душе такая смесь?
Настроение у Джонса поднялось воздушным шаром.
– Один раз можно все попробовать, – сказал он, как Йорген.
– Да, попробуйте. Не понравится – пожалуйста, не стесняйтесь, делайте как хотите.
Напиток оказался много вкуснее, чем Джонс ожидал. С удовольствием смакуя его, Джонс спросил:
– Вы, кажется, говорили, сэр, что у вас был сын?
– Да, сын, Дональд. Его сбили над Фландрией прошлой весной.
Старик встал и снял фотографию с камина. Он подал ее гостю. Мальчик лет восемнадцати, без пиджака, со встрепанными волосами. Джойс увидал тонкий, точеный подбородок и глаза – буйные, ласковы. У самого Джонса глаза были прозрачные и желтые, непристойные и древние в грехе, как у козла.
– У него на лице – смерть, – сказал Джонс. Старик взял фотографию, долго вглядывался в нее.
– В лицах всегда есть смерть, когда человек душою молод, молод вечной молодостью. Их смерть и смерть других. И бесчестие. А смерть неизбежна. Как же иначе? Почему смерти брать только тех, чья жизнь давно стала бесполезной? Кто же срывает увядшую розу? – Старик хмуро задумался, уставившись в пространство. Помолчав, он сказал: – Товарищ переслал мне его вещи.
Он поставил фотографию на бюро и вытащил из ящика жестяную коробку. Его большие, неловкие пальцы никак не могли открыть замочек.
– Разрешите мне, сэр, – сказал Джонс, заранее зная, что бесполезно предлагать помощь, что старик, наверно, каждый день открывает шкатулку.
Но крышка уже поддалась, и священник разложил на столе грустные реликвии: женская рубашонка, дешевое издание поэмы «Мальчишка из Шропшира», высохшая луковица гиацинта. Ректор взял луковицу, и она рассыпалась прахом в его руке.
– Ай-яй-яй! Как я неосторожен! – воскликнул он, тщательно собирая пыль в конверт. – Сколько огорчений мне доставляют мои огромные руки. Надо бы им принадлежать кому-нибудь другому, кто мог бы приносить пользу, а не просто листать книги или копаться в цветочных грядках. А вот у Дональда, наоборот, руки были совсем небольшие, как у его матери, и он отлично владел ими. Какой хирург вышел бы из него!
Он разложил вещи перед фотографией, словно выполняя ритуал, и, подперев голову землистыми руками, вбирал в себя разрушенную мечту о сыне, как втягивают табачный дым.
– Поистине, в его лице есть и жизнь, и смерть, и бесчестие. Вы видели Эмми? Много лет назад, примерно, когда сделана эта фотография… Но это старая история. Даже сама Эмми, наверно, о ней забыла. Видите, на нем нет ни пиджака, ни галстука. Как мать следила, чтоб он был прилично одет, а он появлялся на улице, в церкви, на торжественных приемах, держа шляпу, пиджак и галстук в руках. Как часто я слышал от него: «А мне жарко!» И образования, в книжном смысле, у него не было: учился он, чему хотел, читал, что ему хотелось. Меньше всего я воспитывал в нем стойкость, упорство. А что такое упорство? Духовный застой, гангрена… – Он поднял голову, посмотрев на Джонса. – Как, по-вашему, прав я или нет? Может быть, надо был заставить моего сына стать больше похожим на всех?
– С таким лицом – и походить на всех? («Значит Эмми уже была обесчещена, хотя бы раз».) Как же можно? («А меня тоже обидела эта обесчещенная!») Разве заставишь фавна напялить обычный костюм?
Ректор вздохнул:
– Эх, мистер Джонс, кто знает? – Он медленно сложил все вещи в жестяную шкатулку и сидел, держа ее в руках. – Чем старше становлюсь, мистер Джонс, тем больше убеждаюсь, что мы мало чем научаемся, проходя жизненный путь, и совсем ничего не знаем такое, что могло бы нам как-то помочь или принести нам особую пользу. Впрочем… – И он опять тяжело вздохнул.
2
Эмми, обесчещенная девственница, появилась в дверях.
– А чего вам на обед, дядя Джо? Мороженое или пирог с земляникой? – Покраснев, она избегала взгляда Джонса.
Ректор с упованием посмотрел на гостя.
– Чего бы вам хотелось, мистер Джонс? Да, я знаю, как молодежь любит мороженое. Вы тоже предпочитаете мороженое?
Но Джонс для своего возраста был достаточно тактичен и, зная толк в еде, особым чутьем угадывал вкусы других.
– Если вам безразлично, доктор, пусть будет пирог с земляникой.
– Пирог, Эмми! – с радостью приказал старик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31