И он
сказал: "Василий, я не жалею, что прожил так, а не по-другому, жизнь была
хороша, но одно мне грустно, Василий, - столько прекрасных, столько
великих книг в моей библиотеке, а я ухожу в небытие, так и не прочитав их
все!"
"Я тоже скоро уйду в небытие, - подумал Штилике, - и тоже не прочитав
всего, что собрано в этой комнате, а ведь в ней много меньше книг, чем
было у моего учителя, и читал я много меньше, чем он. Сколько же сильней
его мне горевать, а я не горюю, только с сокрушением говорю себе: много,
много высоких радостей мог доставить себе, а не доставил!"
Штилике подошел к развешанным на стене портретам: три женщины в
центре, двое мужчин по краям. Он всматривался в них, как если бы впервые
увидел. Все пятеро давно умерли, все пятеро вечны в его мыслях - к чему
рассматривать как бы со стороны то, что душевно нетленно? Он шевелил
губами, беззвучно твердил себе слова, какие уже тысячу раз повторял и
какие при каждом повторении звучали все так же больно и сильно.
"Я так любил тебя, Анна, - говорил он той, что была в центре,
темноволосой, веселоглазой, высоколобой, - я жил тобой, моя единственная,
и когда ты угасла от неведомой болезни, бича проклятой самой природой
планетки со страшным названием Эринния, я твердил себе: не переживу, пусть
и меня сразит та же тяжкая хворь, что сражает сейчас мою жену. Но ты
умерла, а я жив, и долгих десять лет, проклятых лет, благословенных лет,
сражался со зловещей планеткой и победил ее - уже никому она не грозит
страданием и смертью!"
"И тебя я любил, - говорил он женщине, что улыбалась, красивая и
радостная, справа от жены. - Любил, но не спас, когда погибала, сам обрек
тебя на гибель, так кинул мне в лицо человек, который был тебе гораздо
ближе, чем я, - вот он еще правей на стене, рядом с тобой".
"А тебя не любил, - говорил он третьей женщине, той, что была слева
от Анны. - И ты меня ненавидела, и я порой гордился твоей ненавистью. Но
видишь ли - хотя ты этого при жизни не хотела видеть, а сейчас уже не
увидишь, - я жалел тебя и сочувствовал, твоя ненависть ко мне была лишь
особым выражением твоей преданной, твоей жертвенной привязанности к
другому человеку, моему противнику, тому, чей портрет касается слева твоей
рамки, - как было не понять тебя!"
"Вот все вы здесь, все пятеро, друзья и недруги, вас никого уже нет в
живых, все вы во мне и со мной, ибо вы, быть может, самое яркое в том, что
я называю "моя жизнь".
Штилике вернулся к дивану, откинул голову на мягкую спинку. Итак, эти
чудесные парни и девушки страшно взволновались, узнав, что перед ними
знаменитый Штилике, столько ведь приходилось читать и слышать об освоении
Эриннии, о делах на Ниобее, наверно, и курсовые экзамены сдавали,
непрерывно поминая эту фамилию - Штилике, Штилике, Штилике... И портреты
твои развешаны в учебных аудиториях, наизусть все вытвержено: невысокий,
широкоплечий, сутулый, усатый, с запавшими темными глазами - в общем,
такой, что, "отвернувшись, не насмотришься". Впрочем, знаменитостям
уродливость прощается... А все же какая разница между устоявшимся
представлением о некрасивом и в молодости, а сейчас, наверно, дряхлом,
уродливом старце, если он еще жив, и тем величавым, уже немолодым, но еще
статным мужчиной, каким ты перед ними предстал! Было чему поразиться! И
законно потребовать объяснений, как стало возможно такое превращение? А ты
сбежал от расспросов. Нет, не только облик твой переменился, характер
тоже, раньше ты ни от чего не бегал!
- Ну и сбежал, ну и пусть! - вслух закричал Штилике. - Мои
превращения - мои личные дела. Есть еще и такая область - интимность.
"Без истерики! - мысленно одернул себя Штилике. - Давно обветшала
твоя мелкая интимность. Да и была ли? Ты в некотором роде историческое
явление. Соответствуй себе!"
- Не мог я разговаривать с тем большеглазым, - устало вслух сказал
Штилике. - Одно дело - работа, исторические решения... Другое совсем -
Ирина, Виккерс, Барнхауз, Агнесса... Зачем возобновлять старые споры? Вряд
ли они заинтересовали бы этих молодых людей.
И опять он мысленно опроверг сказанное вслух:
"Заинтересовали бы! Они летят на Ниобею. То, что ты называешь
интимностью и старыми спорами, неотделимо от реальной истории планеты. А
между прочим, в официальном отчете Академии наук ты и словечком не
обмолвился о своем отношении к Ирине и Агнессе, к Барнхаузу и Виккерсу.
Твой отчет был неполон и необъективен".
- Я рассказал о драме на Ниобее...
"События изложил, а чувства? Разве ваши настроения, ваши желания,
ваши характеры не сыграли там, быть может, решающей роли? И не называй,
пожалуйста, события на Ниобее тусклым литературным словцом "драма". Была
трагедия - и не личная, а социальная. И те, кто вслед за вами направляются
ныне на эту столько лет запретную планетку, имеют право знать, что на пей
происходило, хотя бы для того, чтобы не повторять ваших ошибок".
- Если экспедиции на Ниобею возобновлены, то и даны подробные
программы, как вести себя на ней.
"Были ли у вас такие программы?"
- У нас не было, у них должны быть! Напрасно, что ли, я писал свои
отчеты?
"Ты писал отчеты о событиях, а не о душах. Как и вы, эти ребята не
лишены страстей, надежд и мечтаний! Как загорелись их глаза, когда они
услышали, кто ты! Будут, будут среди них и свои Барнхаузы и Штилике, Ирины
и Агнессы. Они должны знать, какой нелегкий путь пролег для вас на
планете".
- Не мог я бесстрастно - лекционно! - говорить о наших спорах, о
пашем горе, о негодовании и отчаянии, попеременно захватывавших нас...
Раскрываться, как на исповеди!.. Милые, но все же чужие люди!
"Согласен. Но мог. Вон там лежит диктофон. Возьми и говори. Ничьи
глаза здесь но смущают тебя. Пусть люди, идущие за тобой, знают и то, что
осталось нераскрытым в твоих отчетах".
Штилике взял диктофон и заговорил.
3
Я не люблю себя. Я никогда себя не любил. Были часы, когда нелюбовь к
себе превращалась в негодование на себя. Тогда я враждовал с собой. Нет,
во мне не было двоесущия, я не страдал от раздвоения личности. Я всегда
был один - один облик, один характер, одни жизненные цели, одни способы их
реализации. Все было проще, чем тысячекратно читалось в романах,
живописующих убийственные схватки двух враждебных натур в одном теле, и по
одному тому, что было проще, становилось непосильно сложней. Наверно, я
говорю непонятно. Непонятность не в словах, а в фактах, какие надо
высказать словами.
Итак, я не люблю себя - таков первый важный факт. И прежде всего не
люблю своего облика. Природа наделила меня неудачной внешностью. Еще в
детстве я возненавидел зеркала. В зеркале, когда я подходил к нему,
появлялась нескладная фигура: с непомерно широких плеч свисали неприлично
короткие, хотя и крепкие руки, на узкой и длинной шее торчала массивная
голова - я всегда удивлялся, почему шея не сгибается под ее тяжестью, - а
к несимметричному телу еще и несимметричное лицо... "Ты мог бы сойти за
инопланетянина-антропоида, если бы мы не знали, что антропоидов в иных
мирах не существует! - сказала мне как-то Анна и добавила с нежностью, ей
почему-то нравилось мое уродство: - Вот же судьба - столько красивых
парней увивалось вокруг меня, а влюбилась в тебя".
И я не любил своих поступков - такой второй важный факт. Нет, не
потому их не любил, что делал, чего не желалось. Этого не было да и не
могло быть. Я делал только то, что надо было и что хотелось. Но делал
хуже, чем хотелось. Есть люди, достигшие совершенства, образцом их был мой
учитель Теодор-Михаил Раздорин, у таких людей цель и выполнение цели
всегда совпадают, одно отвечает другому. Меня одолевала
неудовлетворенность: цели были выше выполнения. Я не жалуюсь и не скорблю
- констатирую печальный факт.
В моих действиях на Ниобее оба эти свойства - нелюбовь к своей
внешности и несовпадение цели и средств - присутствовали в реальном
действии. Если бы было не так, я и не упоминал бы о своем характере, на
такую деликатность меня бы хватило.
На Ниобею меня направил Теодор Раздорин.
Я пришел к нему вскоре по возвращении с Эриннии. Мне полагался
годовой отдых на Земле. Я заранее сокрушался, что года на отдых не хватит.
И уж конечно, ни о каких дальних экспедициях мне не мечталось: я был сыт
по горло хлопотней на неустроенных планетах. Ничегонеделание на зеленой
Земле было сладостней любых успехов на разных небесных шариках. Так мне
воображалось. И естественно - теперь сознаю, что в том была
естественность, а не принуждение, - не прошло и месяца, как я снова мчался
к звездам.
Это произошло потому, что Теодор Раздорин умирал.
Он лежал в своей спальне на широкой постели, иссиня-бледный и до того
исхудавший, что набухшие вены на руках и жилы на шее казались жгутами,
приставленными снаружи, а не выступающими из-под кожи. Возле кровати
возвышались аппараты для кровообращения и дыхания, собственные органы
Раздорина давно перестали служить исправно. В открытое окно врывались
запахи деревьев и распускающихся цветов, на дворе творилась очередная
яркая и многошумная весна. Я потом часто думал: хорошо умирать весной,
ощущая тепло солнца и дыхание возрождающейся травы. Именно так, по-своему
радостно и красиво, совершалось это скорбное событие - уход моего учителя
в небытие. Для себя я желаю такой же смерти.
Обессиленный телесно, сознание Раздорин сохранял до последнего часа.
И хоть голос его, прежде громкий и категоричный, звучал уже не так сильно,
но был по-прежнему ясен и решителен. Старик с трудом шевелился на своей
необъятной кровати - он любил такие, как сам он посмеивался, "стадиончики
для спанья", - но разговаривал без большого усилия, и это, видимо,
скрашивало ему тяготы хвори: он всегда охотно говорил и у него всегда было
о чем говорить.
Раздорин глазами показал на стул рядом с кроватью и сказал:
- Садись. Знаю. Вижу. Перестрадал. Возродился.
- Десять лет все-таки, - сказал я. - Даже самого горького горя на
десять лет не хватит. Все стирается.
- Не клевещи на себя. Ты не из забывчивых. Знаю твою любовь к Анне.
Годы не сотрут такого несчастья. Да и не было у тебя десяти лет на горе.
Даже года не было.
Я лучше, чем кто-либо - все же любимый его ученик, - знал, как он
любит поражать парадоксами. В древности из него вышел бы незаурядный
софист. Но этого парадокса я не понял. Он усмехнулся.
- А ведь просто, Василий. Тебя спас твой труд. Та великая цель, какую
ты себе наметил. Не то что года, даже месяца на уход в несчастье ты не
имел. Раньше о пророках говорили: он смертью смерть попрал. Ты попрал
смерть жизнью. Эринния теперь никому не грозит таинственной гибелью. Это
подвиг, Василий.
- Это работа, - сказал я. - И не только моя. Всех нас, и гораздо
больше биологов и медиков, а не социологов. Я организовывал их труд,
только всего.
- Твоя, - повторил он и нахмурился. Слова давались ему легче, чем
даже легкое движение бровями или рукой. А он, как и встарь, отстаивал
любое свое утверждение - не затыкал рта инакомыслящим, но требовал, чтобы
против него подыскивали только солидные возражения. - Ты не вносил
предложения о переименовании планетки? Эринния, богиня мщения, теперь ей
не к лицу.
- Не вносил и не внесу. Пусть остается Эриннией. Название звучное. И
лицо у планетки все еще мрачноватое.
- Тебя не переспорить, ты всегда был упрямый,сказал он с
удовлетворением. Ему нравилось, когда его убедительно опровергали. В моем
упрямстве он ощущал обоснованность - во всяком случае, я старался, чтобы
было так. Помолчав, он спросил: - А теперь куда?
- Никуда. Отдыхаю.
- И долго намерен?
- Весь положенный по закону отпуск. Не меньше года.
- Осатанеешь от безделья. Буду тебя спасать. Бери командировку на
Ниобею. Я походатайствую. Туда не всякого пошлют, а тебе разрешат.
И раньше встречи с Раздориным не проходили гладко. Он поражал не
только оригинальными суждениями, но еще больше экстравагантными
поступками. И, отправляясь к нему, больному, я говорил себе, что если
свидание будет с неожиданностями - словесными и деловыми, - то болезнь не
так уж и грозна, выкарабкается. Болезнь была, из какой не выкарабкиваются,
а в неожиданности он ввергал по-прежнему. Я встал на дыбы, с хладнокровием
и вежливостью, конечно.
- А какого мне шута в Ниобее, учитель?
- На Ниобее не до шутовства, ты прав. Очень серьезное местечко.
Завтра поехать не сумеешь, а через недельку лети.
- Ни завтра, ни через недельку, ни вообще...
- Никаких вообще! А в частности и в особенности - ты! Никто другой -
это в частности, и лучше всех - в особенности. Я правильно истолковал
тебя?
Я расхохотался. Вероятно, это было не очень корректно - хохотать у
кровати умирающего. Корректность не принадлежала к числу достоинств,
чтимых Раздориным. Он улыбался одними глазами. Он был уверен, что
переубедит меня. И почему-то ему было нужно, чтобы на Ниобею летел я, а не
другой.
- Такое впечатление, учитель, что Ниобея вас задевает больше всех
ныне осваиваемых...
Он прервал меня:
- Больше! Интересуешься, почему? Подтверждает мою теорию затухания.
Так подтверждает, что лучших доказательств и не желать. Ты помнишь эту
теорию?
Еще бы не помнить ее! В свое время она породила много шума. Именно
шума, а не споров. О ней не дискутировали, о ней только говорили - кто с
улыбкой, кто с раздражением. Один из уважаемых социологов, Иван Домрачев -
да, тот самый, что математически рассчитал пределы прогресса у популяций,
живущих одним инстинктом, и безграничность совершенствования обществ,
использующих потенции разума, - поставил своему личному компьютеру,
названному человеческим именем "Сеня Малый", задачу найти теорию развития,
во всех отношениях и со всех сторон максимально удаленную от канонов
науки. И "Сеня Малый", рассчитав ее самостоятельно, выдал точную концепцию
Раздорина. Оба были страшно довольны: социолог и академик Иван Домрачев -
что доказал полную ненаучность теории Раздорина; а астросоциолог и
астроадминистратор Теодор Раздорин - что ему удалось создать такую во всех
отношениях ненаучную науку.
Что до меня, то я никогда не считал теорию затухания столь уж
несовместимой с наукой. В ней было много здравых идей - во всяком случае,
там, где Раздорин не стремился блеснуть оригинальностью. Суть ее, в общем,
сводилась к тому, что организованное общество чаще всего гибнет от
благосостояния. Жирок душит тело и иссушает душу - явление, замеченное уже
давно. Чрезмерное довольство порождает склероз, склероз поражает
инфарктами - эту узкую медицинскую истину Раздорин распространил на любое
общество и объявил социально-космическим законом. И до него совершались
попытки отождествить процессы, происходящие в организме, с общественными
процессами, особенной оригинальности он, по-моему, здесь не
продемонстрировал. Правда, Раздорин добавлял, что величина губительного
жирка у разных обществ различна - одних отравляет и малое благосостояние,
другие выдерживают и роскошь.
Расширив свою горестную философию на человеческое общество, Раздорин
с азартом доказывал, что развитие техники привело к такому благосостоянию,
что люди разленились. Кое-где создали строй, названный "обществом
потребления", а потребление сверх реальной нужды вызвало накопление не
только телесной, но и интеллектуальной вялости, потерю динамизма,
притупление духовных интересов. Общество потребления ожидала неизбежная
деградация. И лишь выход в безграничный космос спас людей от
предсказываемого для них Раздориным печального финала. Пока вся Галактика
не освоена человечеством, вещал Раздорин, и динамизма хватит, и
совершенствование будет все совершенствоваться - он именно так косноязычно
и высказывался. Галактика, говорил он, область для приложения сил
достаточно просторная, на миллион лет хватит, а дальше не будем
загадывать.
Вот такая была у него любопытная теория. И надо сказать, что в своей
практической деятельности астроадминистратора он блестяще осуществлял этот
провозглашенный им космический динамизм. История освоения внесолнечных
планет немыслима без частого упоминания имени Теодора-Михаила Раздорина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
сказал: "Василий, я не жалею, что прожил так, а не по-другому, жизнь была
хороша, но одно мне грустно, Василий, - столько прекрасных, столько
великих книг в моей библиотеке, а я ухожу в небытие, так и не прочитав их
все!"
"Я тоже скоро уйду в небытие, - подумал Штилике, - и тоже не прочитав
всего, что собрано в этой комнате, а ведь в ней много меньше книг, чем
было у моего учителя, и читал я много меньше, чем он. Сколько же сильней
его мне горевать, а я не горюю, только с сокрушением говорю себе: много,
много высоких радостей мог доставить себе, а не доставил!"
Штилике подошел к развешанным на стене портретам: три женщины в
центре, двое мужчин по краям. Он всматривался в них, как если бы впервые
увидел. Все пятеро давно умерли, все пятеро вечны в его мыслях - к чему
рассматривать как бы со стороны то, что душевно нетленно? Он шевелил
губами, беззвучно твердил себе слова, какие уже тысячу раз повторял и
какие при каждом повторении звучали все так же больно и сильно.
"Я так любил тебя, Анна, - говорил он той, что была в центре,
темноволосой, веселоглазой, высоколобой, - я жил тобой, моя единственная,
и когда ты угасла от неведомой болезни, бича проклятой самой природой
планетки со страшным названием Эринния, я твердил себе: не переживу, пусть
и меня сразит та же тяжкая хворь, что сражает сейчас мою жену. Но ты
умерла, а я жив, и долгих десять лет, проклятых лет, благословенных лет,
сражался со зловещей планеткой и победил ее - уже никому она не грозит
страданием и смертью!"
"И тебя я любил, - говорил он женщине, что улыбалась, красивая и
радостная, справа от жены. - Любил, но не спас, когда погибала, сам обрек
тебя на гибель, так кинул мне в лицо человек, который был тебе гораздо
ближе, чем я, - вот он еще правей на стене, рядом с тобой".
"А тебя не любил, - говорил он третьей женщине, той, что была слева
от Анны. - И ты меня ненавидела, и я порой гордился твоей ненавистью. Но
видишь ли - хотя ты этого при жизни не хотела видеть, а сейчас уже не
увидишь, - я жалел тебя и сочувствовал, твоя ненависть ко мне была лишь
особым выражением твоей преданной, твоей жертвенной привязанности к
другому человеку, моему противнику, тому, чей портрет касается слева твоей
рамки, - как было не понять тебя!"
"Вот все вы здесь, все пятеро, друзья и недруги, вас никого уже нет в
живых, все вы во мне и со мной, ибо вы, быть может, самое яркое в том, что
я называю "моя жизнь".
Штилике вернулся к дивану, откинул голову на мягкую спинку. Итак, эти
чудесные парни и девушки страшно взволновались, узнав, что перед ними
знаменитый Штилике, столько ведь приходилось читать и слышать об освоении
Эриннии, о делах на Ниобее, наверно, и курсовые экзамены сдавали,
непрерывно поминая эту фамилию - Штилике, Штилике, Штилике... И портреты
твои развешаны в учебных аудиториях, наизусть все вытвержено: невысокий,
широкоплечий, сутулый, усатый, с запавшими темными глазами - в общем,
такой, что, "отвернувшись, не насмотришься". Впрочем, знаменитостям
уродливость прощается... А все же какая разница между устоявшимся
представлением о некрасивом и в молодости, а сейчас, наверно, дряхлом,
уродливом старце, если он еще жив, и тем величавым, уже немолодым, но еще
статным мужчиной, каким ты перед ними предстал! Было чему поразиться! И
законно потребовать объяснений, как стало возможно такое превращение? А ты
сбежал от расспросов. Нет, не только облик твой переменился, характер
тоже, раньше ты ни от чего не бегал!
- Ну и сбежал, ну и пусть! - вслух закричал Штилике. - Мои
превращения - мои личные дела. Есть еще и такая область - интимность.
"Без истерики! - мысленно одернул себя Штилике. - Давно обветшала
твоя мелкая интимность. Да и была ли? Ты в некотором роде историческое
явление. Соответствуй себе!"
- Не мог я разговаривать с тем большеглазым, - устало вслух сказал
Штилике. - Одно дело - работа, исторические решения... Другое совсем -
Ирина, Виккерс, Барнхауз, Агнесса... Зачем возобновлять старые споры? Вряд
ли они заинтересовали бы этих молодых людей.
И опять он мысленно опроверг сказанное вслух:
"Заинтересовали бы! Они летят на Ниобею. То, что ты называешь
интимностью и старыми спорами, неотделимо от реальной истории планеты. А
между прочим, в официальном отчете Академии наук ты и словечком не
обмолвился о своем отношении к Ирине и Агнессе, к Барнхаузу и Виккерсу.
Твой отчет был неполон и необъективен".
- Я рассказал о драме на Ниобее...
"События изложил, а чувства? Разве ваши настроения, ваши желания,
ваши характеры не сыграли там, быть может, решающей роли? И не называй,
пожалуйста, события на Ниобее тусклым литературным словцом "драма". Была
трагедия - и не личная, а социальная. И те, кто вслед за вами направляются
ныне на эту столько лет запретную планетку, имеют право знать, что на пей
происходило, хотя бы для того, чтобы не повторять ваших ошибок".
- Если экспедиции на Ниобею возобновлены, то и даны подробные
программы, как вести себя на ней.
"Были ли у вас такие программы?"
- У нас не было, у них должны быть! Напрасно, что ли, я писал свои
отчеты?
"Ты писал отчеты о событиях, а не о душах. Как и вы, эти ребята не
лишены страстей, надежд и мечтаний! Как загорелись их глаза, когда они
услышали, кто ты! Будут, будут среди них и свои Барнхаузы и Штилике, Ирины
и Агнессы. Они должны знать, какой нелегкий путь пролег для вас на
планете".
- Не мог я бесстрастно - лекционно! - говорить о наших спорах, о
пашем горе, о негодовании и отчаянии, попеременно захватывавших нас...
Раскрываться, как на исповеди!.. Милые, но все же чужие люди!
"Согласен. Но мог. Вон там лежит диктофон. Возьми и говори. Ничьи
глаза здесь но смущают тебя. Пусть люди, идущие за тобой, знают и то, что
осталось нераскрытым в твоих отчетах".
Штилике взял диктофон и заговорил.
3
Я не люблю себя. Я никогда себя не любил. Были часы, когда нелюбовь к
себе превращалась в негодование на себя. Тогда я враждовал с собой. Нет,
во мне не было двоесущия, я не страдал от раздвоения личности. Я всегда
был один - один облик, один характер, одни жизненные цели, одни способы их
реализации. Все было проще, чем тысячекратно читалось в романах,
живописующих убийственные схватки двух враждебных натур в одном теле, и по
одному тому, что было проще, становилось непосильно сложней. Наверно, я
говорю непонятно. Непонятность не в словах, а в фактах, какие надо
высказать словами.
Итак, я не люблю себя - таков первый важный факт. И прежде всего не
люблю своего облика. Природа наделила меня неудачной внешностью. Еще в
детстве я возненавидел зеркала. В зеркале, когда я подходил к нему,
появлялась нескладная фигура: с непомерно широких плеч свисали неприлично
короткие, хотя и крепкие руки, на узкой и длинной шее торчала массивная
голова - я всегда удивлялся, почему шея не сгибается под ее тяжестью, - а
к несимметричному телу еще и несимметричное лицо... "Ты мог бы сойти за
инопланетянина-антропоида, если бы мы не знали, что антропоидов в иных
мирах не существует! - сказала мне как-то Анна и добавила с нежностью, ей
почему-то нравилось мое уродство: - Вот же судьба - столько красивых
парней увивалось вокруг меня, а влюбилась в тебя".
И я не любил своих поступков - такой второй важный факт. Нет, не
потому их не любил, что делал, чего не желалось. Этого не было да и не
могло быть. Я делал только то, что надо было и что хотелось. Но делал
хуже, чем хотелось. Есть люди, достигшие совершенства, образцом их был мой
учитель Теодор-Михаил Раздорин, у таких людей цель и выполнение цели
всегда совпадают, одно отвечает другому. Меня одолевала
неудовлетворенность: цели были выше выполнения. Я не жалуюсь и не скорблю
- констатирую печальный факт.
В моих действиях на Ниобее оба эти свойства - нелюбовь к своей
внешности и несовпадение цели и средств - присутствовали в реальном
действии. Если бы было не так, я и не упоминал бы о своем характере, на
такую деликатность меня бы хватило.
На Ниобею меня направил Теодор Раздорин.
Я пришел к нему вскоре по возвращении с Эриннии. Мне полагался
годовой отдых на Земле. Я заранее сокрушался, что года на отдых не хватит.
И уж конечно, ни о каких дальних экспедициях мне не мечталось: я был сыт
по горло хлопотней на неустроенных планетах. Ничегонеделание на зеленой
Земле было сладостней любых успехов на разных небесных шариках. Так мне
воображалось. И естественно - теперь сознаю, что в том была
естественность, а не принуждение, - не прошло и месяца, как я снова мчался
к звездам.
Это произошло потому, что Теодор Раздорин умирал.
Он лежал в своей спальне на широкой постели, иссиня-бледный и до того
исхудавший, что набухшие вены на руках и жилы на шее казались жгутами,
приставленными снаружи, а не выступающими из-под кожи. Возле кровати
возвышались аппараты для кровообращения и дыхания, собственные органы
Раздорина давно перестали служить исправно. В открытое окно врывались
запахи деревьев и распускающихся цветов, на дворе творилась очередная
яркая и многошумная весна. Я потом часто думал: хорошо умирать весной,
ощущая тепло солнца и дыхание возрождающейся травы. Именно так, по-своему
радостно и красиво, совершалось это скорбное событие - уход моего учителя
в небытие. Для себя я желаю такой же смерти.
Обессиленный телесно, сознание Раздорин сохранял до последнего часа.
И хоть голос его, прежде громкий и категоричный, звучал уже не так сильно,
но был по-прежнему ясен и решителен. Старик с трудом шевелился на своей
необъятной кровати - он любил такие, как сам он посмеивался, "стадиончики
для спанья", - но разговаривал без большого усилия, и это, видимо,
скрашивало ему тяготы хвори: он всегда охотно говорил и у него всегда было
о чем говорить.
Раздорин глазами показал на стул рядом с кроватью и сказал:
- Садись. Знаю. Вижу. Перестрадал. Возродился.
- Десять лет все-таки, - сказал я. - Даже самого горького горя на
десять лет не хватит. Все стирается.
- Не клевещи на себя. Ты не из забывчивых. Знаю твою любовь к Анне.
Годы не сотрут такого несчастья. Да и не было у тебя десяти лет на горе.
Даже года не было.
Я лучше, чем кто-либо - все же любимый его ученик, - знал, как он
любит поражать парадоксами. В древности из него вышел бы незаурядный
софист. Но этого парадокса я не понял. Он усмехнулся.
- А ведь просто, Василий. Тебя спас твой труд. Та великая цель, какую
ты себе наметил. Не то что года, даже месяца на уход в несчастье ты не
имел. Раньше о пророках говорили: он смертью смерть попрал. Ты попрал
смерть жизнью. Эринния теперь никому не грозит таинственной гибелью. Это
подвиг, Василий.
- Это работа, - сказал я. - И не только моя. Всех нас, и гораздо
больше биологов и медиков, а не социологов. Я организовывал их труд,
только всего.
- Твоя, - повторил он и нахмурился. Слова давались ему легче, чем
даже легкое движение бровями или рукой. А он, как и встарь, отстаивал
любое свое утверждение - не затыкал рта инакомыслящим, но требовал, чтобы
против него подыскивали только солидные возражения. - Ты не вносил
предложения о переименовании планетки? Эринния, богиня мщения, теперь ей
не к лицу.
- Не вносил и не внесу. Пусть остается Эриннией. Название звучное. И
лицо у планетки все еще мрачноватое.
- Тебя не переспорить, ты всегда был упрямый,сказал он с
удовлетворением. Ему нравилось, когда его убедительно опровергали. В моем
упрямстве он ощущал обоснованность - во всяком случае, я старался, чтобы
было так. Помолчав, он спросил: - А теперь куда?
- Никуда. Отдыхаю.
- И долго намерен?
- Весь положенный по закону отпуск. Не меньше года.
- Осатанеешь от безделья. Буду тебя спасать. Бери командировку на
Ниобею. Я походатайствую. Туда не всякого пошлют, а тебе разрешат.
И раньше встречи с Раздориным не проходили гладко. Он поражал не
только оригинальными суждениями, но еще больше экстравагантными
поступками. И, отправляясь к нему, больному, я говорил себе, что если
свидание будет с неожиданностями - словесными и деловыми, - то болезнь не
так уж и грозна, выкарабкается. Болезнь была, из какой не выкарабкиваются,
а в неожиданности он ввергал по-прежнему. Я встал на дыбы, с хладнокровием
и вежливостью, конечно.
- А какого мне шута в Ниобее, учитель?
- На Ниобее не до шутовства, ты прав. Очень серьезное местечко.
Завтра поехать не сумеешь, а через недельку лети.
- Ни завтра, ни через недельку, ни вообще...
- Никаких вообще! А в частности и в особенности - ты! Никто другой -
это в частности, и лучше всех - в особенности. Я правильно истолковал
тебя?
Я расхохотался. Вероятно, это было не очень корректно - хохотать у
кровати умирающего. Корректность не принадлежала к числу достоинств,
чтимых Раздориным. Он улыбался одними глазами. Он был уверен, что
переубедит меня. И почему-то ему было нужно, чтобы на Ниобею летел я, а не
другой.
- Такое впечатление, учитель, что Ниобея вас задевает больше всех
ныне осваиваемых...
Он прервал меня:
- Больше! Интересуешься, почему? Подтверждает мою теорию затухания.
Так подтверждает, что лучших доказательств и не желать. Ты помнишь эту
теорию?
Еще бы не помнить ее! В свое время она породила много шума. Именно
шума, а не споров. О ней не дискутировали, о ней только говорили - кто с
улыбкой, кто с раздражением. Один из уважаемых социологов, Иван Домрачев -
да, тот самый, что математически рассчитал пределы прогресса у популяций,
живущих одним инстинктом, и безграничность совершенствования обществ,
использующих потенции разума, - поставил своему личному компьютеру,
названному человеческим именем "Сеня Малый", задачу найти теорию развития,
во всех отношениях и со всех сторон максимально удаленную от канонов
науки. И "Сеня Малый", рассчитав ее самостоятельно, выдал точную концепцию
Раздорина. Оба были страшно довольны: социолог и академик Иван Домрачев -
что доказал полную ненаучность теории Раздорина; а астросоциолог и
астроадминистратор Теодор Раздорин - что ему удалось создать такую во всех
отношениях ненаучную науку.
Что до меня, то я никогда не считал теорию затухания столь уж
несовместимой с наукой. В ней было много здравых идей - во всяком случае,
там, где Раздорин не стремился блеснуть оригинальностью. Суть ее, в общем,
сводилась к тому, что организованное общество чаще всего гибнет от
благосостояния. Жирок душит тело и иссушает душу - явление, замеченное уже
давно. Чрезмерное довольство порождает склероз, склероз поражает
инфарктами - эту узкую медицинскую истину Раздорин распространил на любое
общество и объявил социально-космическим законом. И до него совершались
попытки отождествить процессы, происходящие в организме, с общественными
процессами, особенной оригинальности он, по-моему, здесь не
продемонстрировал. Правда, Раздорин добавлял, что величина губительного
жирка у разных обществ различна - одних отравляет и малое благосостояние,
другие выдерживают и роскошь.
Расширив свою горестную философию на человеческое общество, Раздорин
с азартом доказывал, что развитие техники привело к такому благосостоянию,
что люди разленились. Кое-где создали строй, названный "обществом
потребления", а потребление сверх реальной нужды вызвало накопление не
только телесной, но и интеллектуальной вялости, потерю динамизма,
притупление духовных интересов. Общество потребления ожидала неизбежная
деградация. И лишь выход в безграничный космос спас людей от
предсказываемого для них Раздориным печального финала. Пока вся Галактика
не освоена человечеством, вещал Раздорин, и динамизма хватит, и
совершенствование будет все совершенствоваться - он именно так косноязычно
и высказывался. Галактика, говорил он, область для приложения сил
достаточно просторная, на миллион лет хватит, а дальше не будем
загадывать.
Вот такая была у него любопытная теория. И надо сказать, что в своей
практической деятельности астроадминистратора он блестяще осуществлял этот
провозглашенный им космический динамизм. История освоения внесолнечных
планет немыслима без частого упоминания имени Теодора-Михаила Раздорина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14