Только как же без коровы при малых детях?
Вот потому-то оно и верилось в чудо. А когда не стало веры, стал батько добывать так называемое свидетельство о бедности — заверенное сельской нотариальной конторой, оно должно было открыть двери в больницу для бесплатного лечения. Пока туда, пока сюда, за тем, за этим немало дней прошло... Печальных и тревожных дней для мамы... Она, бедная, расстраивалась, хлопотала, покоя себе не находила.
Брат был отправлен в больницу в чужой далекий город. Там пробыл он почти до ранней весны. Когда вернулся домой, то говорил как-то чудно и непонятно. И сам он казался каким-то не таким. На ногу ступал осторожно, боязливо. Обещали в больнице, что все будет в порядке. И правда, чем дальше, тем уверенней вставал брат на ножку, и мама радовалась. И разве
не было чему? Да, верно, все бы было хорошо, коли бы не настала новая весна, новая пахота. На усадьбе появился дед Федор с большими волами, с возом и снаряжением для пахоты. И к нам пришла новая радость. Взобрались мы на воз, возились между грядками телеги. Поблескивал на солнце плуг, коли батько поворачивался в борозде, дед шел с волами, мама перед хатой снова цедила между пальцев золото семян.
Брат сидел на телеге, как сидят парубки, когда гонят коней в упряжке и хотят покрасоваться быстротой и ловкостью. Не было бы лиха, коли б неожиданно кто- то не толкнул его. Конечно, не со зла, нечаянно. Говорят — толкнула тетка Олена. Наша добрая тетка Оле- на — с нею вместе проходило все наше детство... Как он закричал!.. Прибежала мама, быстро понесла брата на руках в хату.
Нива была допахана, засеяна зерном, заборонована. Шла весна, работы было много. Верно, каждый знал, что после весны придут и лето и осень... Брат занемог не на шутку.
Не знаю, то ли снова отдались на милость божию, на этот раз уже окончательно, то ли снова надо было добывать свидетельство о бедности в нотариальной конторе... Но в больницу брат теперь не попал...
Жаль мне, до боли жаль невинного, такого доброго и такого мужественного брата!..
Солнце сентябрьского утра.
Сдается мне, что детство мое закончилось в ясный сентябрьский день 1928 года.
Когда уже спадала летняя августовская жара, когда травы были скошены, сено сложено в стога и копны, мама улучала какой-нибудь часок, чтоб поучить меня первым наукам. Брала она большой псалтырь, разворачивала его на первой попавшейся странице и показывала буквы. Не думаю, что проверяла мою понятливость и хваткость, что выявляла наклонности и увлечения в науках, — просто хотелось ей научить меня хотя б чему-нибудь перед школой.
Она тыкала шершавым, потрескавшимся от работы пальцем в большую заглавную букву, называла ее и заставляла меня громко повторять. Это было и вправду увлекательно. Мне казалось, что я открываю для себя новый, еще незнаемый мир, а маме — что в этот новый
мир букв уверенно и надежно вводит меня она. Как мама радовалась, когда уже молча показывала мне буквы, а я без запинки правильно их называл. Я был сосредоточен и устремлен так, будто сдавал ответственный экзамен. Никакая игра, никакой детский шум и смех не могли бы в те минуты оторвать меня от книги, от первой моей учительницы. Гладила меня по голове, и было это той первой наградой, что приохочивала меня к книге.
За несколько дней до сентября мы с мамой пошли в село. Наверно, она не просто хотела мне купить что надобно для школы, но и хотела, чтоб при этом был я сам. У лавочника ослика долго выбиралась грифельная дощечка, хотя все доски были одинаковы. Может, на тех, что мама откладывала в сторону, находила она какой-нибудь изъян, а может, искала ту самую счастливую, которая не только подольше продержится, не разобьется, но и притягательно послужит для понимания наук. Когда дощечка с красными квадратиками на одной стороне и с красными линеечками на другой была куплена, мама заплатила еще за два грифеля — один для занятий, а другой про запас. Еще с вечера была приготовлена торбочка из домашнего полотна, совсем-совсем нового. Повешенная в уголочке под окна, она как будто и сама хвалилась тем, что завтра утром пойдет в школу. Были вымыты ноги, шея, уши. Мама сама проверяла усердие и обстоятельность, с какими все это было проделано, не только для того, чтоб ее не осудили, но, главное, чтоб я в полном порядке и блеске явился на учебу.
Утром почему-то мне уже не спалось так сладко, как в другие дни. Только вскочила мама, я ее услышал. И уже боялся заснуть, чтобы, не дай бог, не проспать школу.
Завтрак был готов. Мама заставляла меня поесть, но есть мне не хотелось. Батько сам готовился идти со мной. Он причесывал волосы, приглаживал усы — что ни говори, всегда, бывало, принарядится, коли надо было идти в село. Я стоял у порога и ждал, торбочка была повешена через плечо. Руку я держал на грифельной дощечке снизу, словно боялся, чтобы торбочка каким-то дивом вдруг не распоролась и из нее не выпал весь мой школьный скарб.
Дорожка вела между нив. Шелестела кукурузным стеблем с обеих сторон, провожала давно отцветшими подсолнухами, что важно, как задумавшиеся, склоняли вниз отяжелевшие головы. Вокруг этих голов раскосматились тонкостебельные побеги-подростки с маленькими еще цветущими подсолнечниками. Из зеленой еще листвы выглядывали лысые макушки тыкв, свисали стручки желтеющей фасоли. Нива наполнила всю околицу удивительным ароматом, что так покоит, тешит хлебороба обилием добра.
Взволнованный, я и не заметил, как очутились на школьном дворе.
В вышитых сорочках, со школьными торбочками через плечо, по большей части босоногие, гладенько причесанные девочки, шумные мальчишки. Никогда не видел я разом столько детворы. Батько спросил, где учительница, и поспешил со мной в школьное здание.
В школе пахло олифой, и первое, что бросилось мне в глаза, — это дощатый, почерневший от олифы пол. Батько даже заколебался на мгновение — шагать ли по натертым половицам? Минутку постоял у порога. Потом подошел к учительнице. Молодая, с длинной косой, уложенной венком на затылке, учительница как раз открывала окна в классе. Солнце падало на нее, будто выхватывая ее из полумрака комнаты, чудно освещало и очерчивало стройный стан, а шелковое, еще по-летнему легкое платье — день был на диво теплый — будто только сейчас расцвело на ней всеми цветами щедрого верховинского края.
Я так и загляделся на нее — зачарованно и оттого, верно, смущенно, — тут же потупился и заметил, что от батьковых ступней на полу остались огромные пыльные следы.
Держа руку на оконном шпингалете, учительница обернулась к нам лицом, потом сложила ладони на груди, вглядываясь пристально в меня, будто желая знать, что ж это за школьник такой пришел. Я же видел одни только батьковы босые ноги. Учительница погладила меня по голове, взяла за лицо нежной рукой, чтоб я поднял на нее глаза. От смущения я не знал, что делать.
— Как тебя звать? — спросила голосом, приветливость которого забыть нельзя.
— Иван.
— Будешь, Иваико, хорошо учиться? Правда?
— Будет учиться, должен учиться... Учись, сынку, учись. Свет без науки — темная ночь!.. — вымолвил батько так, словно дома сказать этого не мог, а только в школе.
Они разговаривали. Про что, не берусь сказать. По
мню только, как батько попросил, чтоб посадили меня на первую скамейку, чтоб, коли нужно, палки не жалели. И чтоб тут же, чуть я не послушаюсь, сразу дали бы ему знать. Он тогда сам за науку примется, а от той науки ох как горько будет. И еще сказал, как нелегко живется, как тяжко заработать хоть медный грош. А чтобы нам, детям, полегче да получше на свете жилось, надо с малолетства учиться.
Учительница попросила показать ей грифельную доску. Я живо вынул ее из торбочки, показал ей еще и грифель. Она улыбнулась и еще про что-то спросила батьку. Потом мы вышли из класса — до первого урока еще оставалось время.
Слышу беседу отца с учительницей в тот далекий сентябрьский день, когда она готовила класс к уроку, открывала окна для солнечного утра со светом и теплом...
Как первая большая и чистая любовь, живет она, первая моя учительница, всегда молодой и весенне-прекрасной, щедрой. Живут воспоминания о том неповторимом, ясном, что озаряет нас неугасимым светом.
Она учила меня в продолжение трех лет.
Я полюбил ее нежно, как только может мальчик любить действительно святое и великое. Иолане Тымкович — своей первой учительнице — обязан я не только первыми открытыми окнами в знания, не только доброй и радостной навечно памятью о сельской народной школе... Ей, именно ей я благодарен за первое пробуждение интереса ко всему прекрасному в сказке, в песне, в духовных сокровищах нашего народа.
Это было перед праздником.
Наша учительница была в том настроении, когда сам человек становится как праздник — красивым и возвышенным. На следующий день начинались каникулы. Первые зимние школьные каникулы. Всем на уроках было легко: учительница нам что-то веселое рассказывала, а после попросила мальчиков спеть. Среди нас были переростки — разве ж на Верховине в то давнее время все начинали учиться с шести лет? Вот эти-то переростки и знали множество песен, как видно, на праздники ходили с песнями от хаты до хаты, по всему селу.
Хлопчики собрались кучкой. Пропели первую, вторую
песню, и в классе стало как-то необычно. Ведь в самих песнях рассказывалось обо веем, что мог сотворить народный талант в думе своей и заботе, чтобы щедро земля родила, чтоб урожаем полнились сады, чтоб тесно было худобине в хлевах и чтоб виноградное вино играло солнцем... Пели еще про парубков и про девчат на выданье. Про хозяина и про хозяйку... И словно на распахнутых крылах фантазии летели все мы прочь из будней далеко-далеко:.. В неведомые до того миры. Больше всего тревожило воображение зеленое садовое вино. Нет, оно, конечно, вовсе непохоже было на то, червонное, что принуждал попробовать нанашко. Казалось, оно каким- то сказочным, сладким и ароматным — как-то весною мама принесла нам из села винограду. И так хотелось знать, как цветет он, как растет и набирает силы. Шутка ли про все это дознаться, коли на Верховине сроду винограда не садили.
Когда мальчики отпели все песни, учительница задумалась. И в классе было тихо, так тихо. Она поднялась, прошлась между скамеек и сперва медленно, как будто собираясь с мыслями, начала нам говорить про народные обычаи и красоту их, про богатство выдумки и великую чистоту-. Она говорила нам про песни и про сказки, про чудодейственное волшебство родного языка и всего, что есть родного и прекрасного на земле наших отцов. Мы слушали с восторгом, и нам уже было жаль того, кто не научился любить родную землю, кто пренебрег и позабыл язык дедов и прадедов и понесло его в чужие холодные края... И наша верховинская земля с половинами и горными реками, с родным селом да околицами его казалось нам действительно неповторимой и самой дорогой на свете. Все нами принималось таким, каким нарисовала в тот день наша учительница, открывшая нам целый мир великого и светлого. И мы уже гордились своим родным краем и чувствовали себя такими богатыми-богатыми.
Минули годы. Минуло много лет. А я все люблю ее, мою первую учительницу Иолану Тымкович, тем же детским восторженным чувством. У меня к ней целый океан нежности и чувства благодарности... За все, за все прекрасное, что нам так щедро она дарила и что нам открывала... И за то памятное сентябрьское утро с молодым по-весеннему солнцем.
Не башмаки запомнились, а постолы... Простые, резиновые постолы, что мастерил в нашем селе немец Ирман.
Батько сидит на скамеечке и деловито выбирает из целой кучи связанных по паре постолов. При отборе принимается в расчет то, что я буду еще расти и чтобы в зиму было ногам тепло. Стало быть, надо покупать побольше.
И вот уже в постолах осенним днем иду я в школу. Постолы что лодки — длинны и широки. Ноги обмотаны толстыми шерстяными онучами поверх хлопчатых, обувь привязана к ноге обуванками — длинными черными ремешками, перевитыми под самые коленки. Разбойник, да и только! Ни мороз, ни снег тебе не страшен... Мягко, легко... А все ж таки. Все ж таки мечтою мамы были не постолы, а башмаки. Добротно сшитые сапожником, из добротной кожи... Вот потому-то, идя домой из школы, мы с завистью поглядывали на великанский, из жести вырезанный и раскрашенный башмачок, болтавшийся на проволоке, как приманка, у сапожника перед дверью маленькой мастерской.
Но жестяной башмак поскрипывал себе, а мы ходили в проклятых резиновых постолах. Говорю «проклятых» не потому, что затаил на них злость и обиду, что допекли и доняли они меня. Не знаю, где ж еще на всем великом белом свете носили такие резиновые постолы? Сдается мне, что тут у нашего Ирмана не было ни завистника, ни конкурента на патент выделывать резиновые постолы. Кстати, к слову скажу, что не одно Дубовое обувало их в тридцатые годы. Может, где-нибудь и кто-нибудь на тех постолах и разжился, разбогател, наш Ирман — нет. Вот было бедное время!
А все-таки и башмаки запомнились мне.
Из тех мест в Чехии, где батько был на заработках, пришло домой письмо. Прочитала его мама и вся засветилась от радости. Прижала нас к себе, словно должно было случиться что-то большое.
— Слушайте, детки, что вам тату пишет, — призвала она нас к вниманию и начала читать. Может, она думала, что так придет к нам самая большая, взаправдашняя радость, что так мы вроде сами поговорим без
хлопцев бокончи (грубые башмаки). Только пускай берегут их, по грязи не ходят, чтобы послужили им долго — ты-то знаешь, как тяжело и горько заработать грош...»
Дальше она уже не читала. Может, что-то сдавило горло, а может, дальше все только для нее было написано. Но напутственно и поучая промолвила спустя минутку, не выпуская нас из своих объятий: — Молитесь за тату, чтоб здоров был, да чтобы дороги его счастливы были...
С того дня мы уже не могли дождаться, когда наконец заявится в Дубовое благодетель Петро Багай. Тот самый, который взялся доставить нам овеянные мечтами башмаки.
День настал. Багай вернулся. Да только без башмаков. Явился в нашу хату на околице зеленого села с пустыми руками. Сидел на длинной лавке под стеной и что-то мямлил про то, как прикорнул дорогою... А тут какой-то лиходей подкрался, разрезал полотняную суму да наши башмаки и вытащил... Мы слушали и онемело глядели на долговязого, небритого, такого неприветливого к нам Петра Багая. В хате он после этих вестей не задержался, пошел себе. А мы с мамой долго еще сидели молча и не знали, что и сказать.
Из немой тишины нас вывела соседка. Пришла, наверно, для того, чтобы маму выслушать и поделить с нами наше несчастье. Слушала, слушала соседка, а потом вдруг как холодной водой нас окатила:
— А ты, милая, так и поверила, что Багай сказал тебе святую правду?
— Да как же не поверить, коли ему и суму разрезали? — Мама никак не могла согласиться с соседкой.
— То-то и оно, что Багай те башмачки продал, а суму разрезал, чтоб свалить на вора и знак иметь... Эге! Багаев батько, коли овец пас, заколол одну — мяса ему на половине захотелось. Так он рога с копытами оставил на знак, что волки ее задрали... Э, яблочко от яблони... каков корень — таково и семя, — убеждала соседка маму.
Мы ничего не понимали. Одно нам оставалось: резиновые постолы да сны про башмаки от батьки. Правда, мама подошла к нам, погладила и молвила:
— Не печальтесь. Только б наш батько здоров был. Он вам башмаки купит... Еще лучше будут... Так оно и вправду сталось,
В годы самой большой нужды на Верховине из Чехии и Моравии присылали в школу помощь — ношеную одежду и обувь, белье, карандаши, тетради... Это была так называемая акция поющи бедным ученикам Закарпатья.
В наш класс внесли целую груду одежд и башмаков. Сложили все эти сокровища на пол, и учитель принялся разглядывать учеников, будто прикидывал, кто ж из сельских девчат да хлопчиков всех хуже одет обут и что кому лучше придется. Я на последней скамейке потупил голову, ничего не ждал и ни на что не обращал внимание. Были и победнее меня.
— А ну, Иванко, поди сюда! — вдруг позвал меня учитель.
Недоверчиво я поднялся, пошел к столу. Учитель уже держал добротные из красной жесткой кожи башмаки, как держат тяжело добытое драгоценное сокровище или трофей.
— Это будет тебе! Возьми! Вот тут к ним и носки! — Из кучи разной мелочи учитель взял теплые синие носки.
Дома башмаки пошли по рукам, все любовались, восхищались ими, хвалили за прочность, добрым словом поминали учителя. Особенно тут ценилось его внимание...
После того как все в подробностях обговорили, взялся я примерять обувку — такова была воля всех. Стало очевидно, что с тонкими синими носками башмаки будут велики. Нашли на печке домашние капчуры. Но и их было недостаточно, чтобы обувь держалась на ноге.
— Может, еще и онучами ноги обмотать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Вот потому-то оно и верилось в чудо. А когда не стало веры, стал батько добывать так называемое свидетельство о бедности — заверенное сельской нотариальной конторой, оно должно было открыть двери в больницу для бесплатного лечения. Пока туда, пока сюда, за тем, за этим немало дней прошло... Печальных и тревожных дней для мамы... Она, бедная, расстраивалась, хлопотала, покоя себе не находила.
Брат был отправлен в больницу в чужой далекий город. Там пробыл он почти до ранней весны. Когда вернулся домой, то говорил как-то чудно и непонятно. И сам он казался каким-то не таким. На ногу ступал осторожно, боязливо. Обещали в больнице, что все будет в порядке. И правда, чем дальше, тем уверенней вставал брат на ножку, и мама радовалась. И разве
не было чему? Да, верно, все бы было хорошо, коли бы не настала новая весна, новая пахота. На усадьбе появился дед Федор с большими волами, с возом и снаряжением для пахоты. И к нам пришла новая радость. Взобрались мы на воз, возились между грядками телеги. Поблескивал на солнце плуг, коли батько поворачивался в борозде, дед шел с волами, мама перед хатой снова цедила между пальцев золото семян.
Брат сидел на телеге, как сидят парубки, когда гонят коней в упряжке и хотят покрасоваться быстротой и ловкостью. Не было бы лиха, коли б неожиданно кто- то не толкнул его. Конечно, не со зла, нечаянно. Говорят — толкнула тетка Олена. Наша добрая тетка Оле- на — с нею вместе проходило все наше детство... Как он закричал!.. Прибежала мама, быстро понесла брата на руках в хату.
Нива была допахана, засеяна зерном, заборонована. Шла весна, работы было много. Верно, каждый знал, что после весны придут и лето и осень... Брат занемог не на шутку.
Не знаю, то ли снова отдались на милость божию, на этот раз уже окончательно, то ли снова надо было добывать свидетельство о бедности в нотариальной конторе... Но в больницу брат теперь не попал...
Жаль мне, до боли жаль невинного, такого доброго и такого мужественного брата!..
Солнце сентябрьского утра.
Сдается мне, что детство мое закончилось в ясный сентябрьский день 1928 года.
Когда уже спадала летняя августовская жара, когда травы были скошены, сено сложено в стога и копны, мама улучала какой-нибудь часок, чтоб поучить меня первым наукам. Брала она большой псалтырь, разворачивала его на первой попавшейся странице и показывала буквы. Не думаю, что проверяла мою понятливость и хваткость, что выявляла наклонности и увлечения в науках, — просто хотелось ей научить меня хотя б чему-нибудь перед школой.
Она тыкала шершавым, потрескавшимся от работы пальцем в большую заглавную букву, называла ее и заставляла меня громко повторять. Это было и вправду увлекательно. Мне казалось, что я открываю для себя новый, еще незнаемый мир, а маме — что в этот новый
мир букв уверенно и надежно вводит меня она. Как мама радовалась, когда уже молча показывала мне буквы, а я без запинки правильно их называл. Я был сосредоточен и устремлен так, будто сдавал ответственный экзамен. Никакая игра, никакой детский шум и смех не могли бы в те минуты оторвать меня от книги, от первой моей учительницы. Гладила меня по голове, и было это той первой наградой, что приохочивала меня к книге.
За несколько дней до сентября мы с мамой пошли в село. Наверно, она не просто хотела мне купить что надобно для школы, но и хотела, чтоб при этом был я сам. У лавочника ослика долго выбиралась грифельная дощечка, хотя все доски были одинаковы. Может, на тех, что мама откладывала в сторону, находила она какой-нибудь изъян, а может, искала ту самую счастливую, которая не только подольше продержится, не разобьется, но и притягательно послужит для понимания наук. Когда дощечка с красными квадратиками на одной стороне и с красными линеечками на другой была куплена, мама заплатила еще за два грифеля — один для занятий, а другой про запас. Еще с вечера была приготовлена торбочка из домашнего полотна, совсем-совсем нового. Повешенная в уголочке под окна, она как будто и сама хвалилась тем, что завтра утром пойдет в школу. Были вымыты ноги, шея, уши. Мама сама проверяла усердие и обстоятельность, с какими все это было проделано, не только для того, чтоб ее не осудили, но, главное, чтоб я в полном порядке и блеске явился на учебу.
Утром почему-то мне уже не спалось так сладко, как в другие дни. Только вскочила мама, я ее услышал. И уже боялся заснуть, чтобы, не дай бог, не проспать школу.
Завтрак был готов. Мама заставляла меня поесть, но есть мне не хотелось. Батько сам готовился идти со мной. Он причесывал волосы, приглаживал усы — что ни говори, всегда, бывало, принарядится, коли надо было идти в село. Я стоял у порога и ждал, торбочка была повешена через плечо. Руку я держал на грифельной дощечке снизу, словно боялся, чтобы торбочка каким-то дивом вдруг не распоролась и из нее не выпал весь мой школьный скарб.
Дорожка вела между нив. Шелестела кукурузным стеблем с обеих сторон, провожала давно отцветшими подсолнухами, что важно, как задумавшиеся, склоняли вниз отяжелевшие головы. Вокруг этих голов раскосматились тонкостебельные побеги-подростки с маленькими еще цветущими подсолнечниками. Из зеленой еще листвы выглядывали лысые макушки тыкв, свисали стручки желтеющей фасоли. Нива наполнила всю околицу удивительным ароматом, что так покоит, тешит хлебороба обилием добра.
Взволнованный, я и не заметил, как очутились на школьном дворе.
В вышитых сорочках, со школьными торбочками через плечо, по большей части босоногие, гладенько причесанные девочки, шумные мальчишки. Никогда не видел я разом столько детворы. Батько спросил, где учительница, и поспешил со мной в школьное здание.
В школе пахло олифой, и первое, что бросилось мне в глаза, — это дощатый, почерневший от олифы пол. Батько даже заколебался на мгновение — шагать ли по натертым половицам? Минутку постоял у порога. Потом подошел к учительнице. Молодая, с длинной косой, уложенной венком на затылке, учительница как раз открывала окна в классе. Солнце падало на нее, будто выхватывая ее из полумрака комнаты, чудно освещало и очерчивало стройный стан, а шелковое, еще по-летнему легкое платье — день был на диво теплый — будто только сейчас расцвело на ней всеми цветами щедрого верховинского края.
Я так и загляделся на нее — зачарованно и оттого, верно, смущенно, — тут же потупился и заметил, что от батьковых ступней на полу остались огромные пыльные следы.
Держа руку на оконном шпингалете, учительница обернулась к нам лицом, потом сложила ладони на груди, вглядываясь пристально в меня, будто желая знать, что ж это за школьник такой пришел. Я же видел одни только батьковы босые ноги. Учительница погладила меня по голове, взяла за лицо нежной рукой, чтоб я поднял на нее глаза. От смущения я не знал, что делать.
— Как тебя звать? — спросила голосом, приветливость которого забыть нельзя.
— Иван.
— Будешь, Иваико, хорошо учиться? Правда?
— Будет учиться, должен учиться... Учись, сынку, учись. Свет без науки — темная ночь!.. — вымолвил батько так, словно дома сказать этого не мог, а только в школе.
Они разговаривали. Про что, не берусь сказать. По
мню только, как батько попросил, чтоб посадили меня на первую скамейку, чтоб, коли нужно, палки не жалели. И чтоб тут же, чуть я не послушаюсь, сразу дали бы ему знать. Он тогда сам за науку примется, а от той науки ох как горько будет. И еще сказал, как нелегко живется, как тяжко заработать хоть медный грош. А чтобы нам, детям, полегче да получше на свете жилось, надо с малолетства учиться.
Учительница попросила показать ей грифельную доску. Я живо вынул ее из торбочки, показал ей еще и грифель. Она улыбнулась и еще про что-то спросила батьку. Потом мы вышли из класса — до первого урока еще оставалось время.
Слышу беседу отца с учительницей в тот далекий сентябрьский день, когда она готовила класс к уроку, открывала окна для солнечного утра со светом и теплом...
Как первая большая и чистая любовь, живет она, первая моя учительница, всегда молодой и весенне-прекрасной, щедрой. Живут воспоминания о том неповторимом, ясном, что озаряет нас неугасимым светом.
Она учила меня в продолжение трех лет.
Я полюбил ее нежно, как только может мальчик любить действительно святое и великое. Иолане Тымкович — своей первой учительнице — обязан я не только первыми открытыми окнами в знания, не только доброй и радостной навечно памятью о сельской народной школе... Ей, именно ей я благодарен за первое пробуждение интереса ко всему прекрасному в сказке, в песне, в духовных сокровищах нашего народа.
Это было перед праздником.
Наша учительница была в том настроении, когда сам человек становится как праздник — красивым и возвышенным. На следующий день начинались каникулы. Первые зимние школьные каникулы. Всем на уроках было легко: учительница нам что-то веселое рассказывала, а после попросила мальчиков спеть. Среди нас были переростки — разве ж на Верховине в то давнее время все начинали учиться с шести лет? Вот эти-то переростки и знали множество песен, как видно, на праздники ходили с песнями от хаты до хаты, по всему селу.
Хлопчики собрались кучкой. Пропели первую, вторую
песню, и в классе стало как-то необычно. Ведь в самих песнях рассказывалось обо веем, что мог сотворить народный талант в думе своей и заботе, чтобы щедро земля родила, чтоб урожаем полнились сады, чтоб тесно было худобине в хлевах и чтоб виноградное вино играло солнцем... Пели еще про парубков и про девчат на выданье. Про хозяина и про хозяйку... И словно на распахнутых крылах фантазии летели все мы прочь из будней далеко-далеко:.. В неведомые до того миры. Больше всего тревожило воображение зеленое садовое вино. Нет, оно, конечно, вовсе непохоже было на то, червонное, что принуждал попробовать нанашко. Казалось, оно каким- то сказочным, сладким и ароматным — как-то весною мама принесла нам из села винограду. И так хотелось знать, как цветет он, как растет и набирает силы. Шутка ли про все это дознаться, коли на Верховине сроду винограда не садили.
Когда мальчики отпели все песни, учительница задумалась. И в классе было тихо, так тихо. Она поднялась, прошлась между скамеек и сперва медленно, как будто собираясь с мыслями, начала нам говорить про народные обычаи и красоту их, про богатство выдумки и великую чистоту-. Она говорила нам про песни и про сказки, про чудодейственное волшебство родного языка и всего, что есть родного и прекрасного на земле наших отцов. Мы слушали с восторгом, и нам уже было жаль того, кто не научился любить родную землю, кто пренебрег и позабыл язык дедов и прадедов и понесло его в чужие холодные края... И наша верховинская земля с половинами и горными реками, с родным селом да околицами его казалось нам действительно неповторимой и самой дорогой на свете. Все нами принималось таким, каким нарисовала в тот день наша учительница, открывшая нам целый мир великого и светлого. И мы уже гордились своим родным краем и чувствовали себя такими богатыми-богатыми.
Минули годы. Минуло много лет. А я все люблю ее, мою первую учительницу Иолану Тымкович, тем же детским восторженным чувством. У меня к ней целый океан нежности и чувства благодарности... За все, за все прекрасное, что нам так щедро она дарила и что нам открывала... И за то памятное сентябрьское утро с молодым по-весеннему солнцем.
Не башмаки запомнились, а постолы... Простые, резиновые постолы, что мастерил в нашем селе немец Ирман.
Батько сидит на скамеечке и деловито выбирает из целой кучи связанных по паре постолов. При отборе принимается в расчет то, что я буду еще расти и чтобы в зиму было ногам тепло. Стало быть, надо покупать побольше.
И вот уже в постолах осенним днем иду я в школу. Постолы что лодки — длинны и широки. Ноги обмотаны толстыми шерстяными онучами поверх хлопчатых, обувь привязана к ноге обуванками — длинными черными ремешками, перевитыми под самые коленки. Разбойник, да и только! Ни мороз, ни снег тебе не страшен... Мягко, легко... А все ж таки. Все ж таки мечтою мамы были не постолы, а башмаки. Добротно сшитые сапожником, из добротной кожи... Вот потому-то, идя домой из школы, мы с завистью поглядывали на великанский, из жести вырезанный и раскрашенный башмачок, болтавшийся на проволоке, как приманка, у сапожника перед дверью маленькой мастерской.
Но жестяной башмак поскрипывал себе, а мы ходили в проклятых резиновых постолах. Говорю «проклятых» не потому, что затаил на них злость и обиду, что допекли и доняли они меня. Не знаю, где ж еще на всем великом белом свете носили такие резиновые постолы? Сдается мне, что тут у нашего Ирмана не было ни завистника, ни конкурента на патент выделывать резиновые постолы. Кстати, к слову скажу, что не одно Дубовое обувало их в тридцатые годы. Может, где-нибудь и кто-нибудь на тех постолах и разжился, разбогател, наш Ирман — нет. Вот было бедное время!
А все-таки и башмаки запомнились мне.
Из тех мест в Чехии, где батько был на заработках, пришло домой письмо. Прочитала его мама и вся засветилась от радости. Прижала нас к себе, словно должно было случиться что-то большое.
— Слушайте, детки, что вам тату пишет, — призвала она нас к вниманию и начала читать. Может, она думала, что так придет к нам самая большая, взаправдашняя радость, что так мы вроде сами поговорим без
хлопцев бокончи (грубые башмаки). Только пускай берегут их, по грязи не ходят, чтобы послужили им долго — ты-то знаешь, как тяжело и горько заработать грош...»
Дальше она уже не читала. Может, что-то сдавило горло, а может, дальше все только для нее было написано. Но напутственно и поучая промолвила спустя минутку, не выпуская нас из своих объятий: — Молитесь за тату, чтоб здоров был, да чтобы дороги его счастливы были...
С того дня мы уже не могли дождаться, когда наконец заявится в Дубовое благодетель Петро Багай. Тот самый, который взялся доставить нам овеянные мечтами башмаки.
День настал. Багай вернулся. Да только без башмаков. Явился в нашу хату на околице зеленого села с пустыми руками. Сидел на длинной лавке под стеной и что-то мямлил про то, как прикорнул дорогою... А тут какой-то лиходей подкрался, разрезал полотняную суму да наши башмаки и вытащил... Мы слушали и онемело глядели на долговязого, небритого, такого неприветливого к нам Петра Багая. В хате он после этих вестей не задержался, пошел себе. А мы с мамой долго еще сидели молча и не знали, что и сказать.
Из немой тишины нас вывела соседка. Пришла, наверно, для того, чтобы маму выслушать и поделить с нами наше несчастье. Слушала, слушала соседка, а потом вдруг как холодной водой нас окатила:
— А ты, милая, так и поверила, что Багай сказал тебе святую правду?
— Да как же не поверить, коли ему и суму разрезали? — Мама никак не могла согласиться с соседкой.
— То-то и оно, что Багай те башмачки продал, а суму разрезал, чтоб свалить на вора и знак иметь... Эге! Багаев батько, коли овец пас, заколол одну — мяса ему на половине захотелось. Так он рога с копытами оставил на знак, что волки ее задрали... Э, яблочко от яблони... каков корень — таково и семя, — убеждала соседка маму.
Мы ничего не понимали. Одно нам оставалось: резиновые постолы да сны про башмаки от батьки. Правда, мама подошла к нам, погладила и молвила:
— Не печальтесь. Только б наш батько здоров был. Он вам башмаки купит... Еще лучше будут... Так оно и вправду сталось,
В годы самой большой нужды на Верховине из Чехии и Моравии присылали в школу помощь — ношеную одежду и обувь, белье, карандаши, тетради... Это была так называемая акция поющи бедным ученикам Закарпатья.
В наш класс внесли целую груду одежд и башмаков. Сложили все эти сокровища на пол, и учитель принялся разглядывать учеников, будто прикидывал, кто ж из сельских девчат да хлопчиков всех хуже одет обут и что кому лучше придется. Я на последней скамейке потупил голову, ничего не ждал и ни на что не обращал внимание. Были и победнее меня.
— А ну, Иванко, поди сюда! — вдруг позвал меня учитель.
Недоверчиво я поднялся, пошел к столу. Учитель уже держал добротные из красной жесткой кожи башмаки, как держат тяжело добытое драгоценное сокровище или трофей.
— Это будет тебе! Возьми! Вот тут к ним и носки! — Из кучи разной мелочи учитель взял теплые синие носки.
Дома башмаки пошли по рукам, все любовались, восхищались ими, хвалили за прочность, добрым словом поминали учителя. Особенно тут ценилось его внимание...
После того как все в подробностях обговорили, взялся я примерять обувку — такова была воля всех. Стало очевидно, что с тонкими синими носками башмаки будут велики. Нашли на печке домашние капчуры. Но и их было недостаточно, чтобы обувь держалась на ноге.
— Может, еще и онучами ноги обмотать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9