Ведомо мне только, что очень он любил свежую рыбу. Нет, не ту, которую за деньги покупают в магазине, а пойманную в горной речке — так себе, мелочишку... Для настоящих мастеров-удильщиков она могла бы послужить разве что только наживкой. Но и такую вот «наживку» наловить в речке на тихих заводях было непросто. Я, бывало, целыми часами бродил по берегу, выслеживая то гольца, то плотвичку, то пескарика, поднимая камешки, дожидаясь, пока мутная вода очистится, протечет. Рыбешка притаится так, что ее чуть видно, ей, бедняжке, тоже охота жить!
Но вот изловчишься, взденешь ее на вилку, и как затрепещет она, забьется в воздухе — значит, всем ты рыбакам рыбак!
Зажмешь ее в кулак, кинешь в шапку, а шапку нахлобучишь... Как она трепещет, и кажется тебе, что большего улова не может быть на целом, на великом свете с широкими морями-океанами.
Тут, верно, дело было не просто в радости, что вот как ни ловка и ни быстра рыбка, а ты все ж таки и ловчее и быстрее оказался, — разом виделся мне дед Федор, улыбающийся, будто помолодевший, чувствовалась на щеке жесткая его ладонь, пахнущая хлебом. Дед всегда любил сам резать ржаной хлеб к обеду, оттого и руки его всегда пахли хлебом.
Так-то принесешь добычу к деду Федору, он тебя погладит ласково и усмехнется благодарно. Нет, не просто усмехнется, а как-то весь расцветет и соберется ставить токан. Токан дед варит долго, выпекает и припекает его на жару, чтоб повкусней за попитательней стал. В небольшом горшочке кипит вода с укропом, в нее дед кинет всю добычу из речки. Понесутся разом по хате струйки таких рыбных запахов, будто тут первый куховар целого континента хозяйничает. Вареную рыбку дед посыплет порезанными перышками зеленого лука и чинно приступает к трапезе.
Токан в рот дед несет целыми ломтями; осторожно и бережно берет гольца, плотвичку, пескарика. За всякими столами — бедными, богатыми, роскошными — видал я потребляющих выращенный на земле и добытый в реках да морях печеный и вареный корм, да только не выпадало мне видеть, чтоб поедались яства с тем наслаждением и смаком, как едал речную мелочь дед Федор.
В этот час дед Федор непременно и с гордостью вспоминал прошедшие года и ту рыбу, что водилась в нашей речке Тересве. Верно, не замечал он, что всякий раз, как только садился за ужин и вдыхал парок речного сокровища и зеленого лука, начинал рассказывать все ту же, одну-единственную байку, как изловил в тихой заводи рыбу-великана: еле-еле вытащили ее на берег два человека. Когда я удивлялся и не мог себе представить, что ж это был за кит, дед только сокрушенно рукой махал, что, мол, было это все да быльем поросло.
— Что ты, сынку, знаешь? Теперь и реки уже не те, что прежде были, и рыба в них не та... Да что там! И леса другие нынче стали, и люди...
При этих словах дед замолкал и погружался в думы. Уже ничем его нельзя было заинтересовать. И долго мог он так сидеть у тесаного древнего стола, опершись на локоть и опустив седую голову. Глядел на меня и, верно, думал: «А что тебя, сынку, ждет завтра, послезавтра?»
Как только являлся я в родное село из Хуста — я учился там в гимназии, — святой моей обязанностью было проведать дедов, поклониться им. И было положено не просто так зайти к ним, а с отчетом: как идет учение, как живется, про что в свете говорится. Дед Петро, правда, расспрашивал скупо. Иной раз не поймешь даже — по душе ему или не по душе внуково учение в чужом городе. Слушал дед, да помалкивал, только под конец разговора молвил:
— Не забывай, сынку, про постолы! Выучишься, человеком станешь — не забывай, из какого гнезда вылетел!
Дед Федор тут на глазах менялся — светлел и молодел, чуть только я переступал порог старой его хаты. Он гладил меня по голове, просил бабушку, чтоб поскорей сготовила яичницу, чтоб принесла нам из кладовой молока. И получаса не пройдет, а мы с дедом Федором уже за столом сидим, угощаемся. Но ни разу за все года я не припомню, чтобы явилась на столе бутылка чего-нибудь спиртного. И был в этом, как думается
мне ныне, и здравый смысл, и верность родовому корню, что черпал силу свою в труде и трезвом видении мира и ни забавы, ни подмоги в проклятом алкоголе не искал.
Само собой, никак нельзя было миновать порога деда Федора, когда каникулы кончались и снова стелилась мне дорога прочь из родимого села. Дед Федор всегда шел со мною до ворот, так, словно собирался сказать мне что-то по секрету от всех. У самых ворот дед останавливался. Из кармана за пазухой неуклюже сшитого грубошерстного жилета доставал сыромятный, заботливо перевязанный конопляной пасмочкой кошелек. Неторопливо разматывал пасмочку, вынимал деньги. Давал дед небогато: 10—20 крон. А мне и ныне кажется, что давал он много, очень много.
Иду я улицей, и, не знаю почему, делается мне грустно. Странная это, легкая и непонятная в своей таинственности грусть... Поворачиваю голову, а он стоит у ворот. Без шапки, без свитки. Стоит и провожает меня глазами. Какая ж сила держала его у ворот?
Живым перед воротами вижу его и ныне. А еще я вижу, как в нашей хате падает багровое сияние от углей на лицо его, сухощавое, продолговатое, — в те утра, что так запомнились мне немолчным плачем грудного ребенка и дедушкиными хлопотами. Таким он для меня останется вовеки.
Дед Петр и дед Федор были сваты. Но никогда не ходили они друг к другу. Не то чтобы враждовали, но и не любили один другого. Эта неприязнь чувствительною болью ранила и нас — внуков. Ведь как было нам решить, который из дедов лучше, которого нам больше любить? Оба они были для нас велики. Правда, велики!.. Даром, что не было в них во всем согласия.
Их примирила с дерть. Теперь они лежат на нашем сельском кладбище рядом. Такова была воля живых. Мать-земля породнила их на том кладбище в Дубовом, что тоже кажется мне самым красивым, самым тихим и самым святым на свете... Обведено оно елями системной зеленой, похожей на черные знамена хвоей. Когда слетает с полонии студеный ветер, шумят они печальным, смутным шумом, маячат ветви их на черном небе, а вон там далеко обвивает село холодная полоска реки Тересвы... И леса... Леса..,
Разве нет справедливости в том, что слово «баба» может показаться немного грубоватым по звучанию?
Чтобы слышалось оно помягче и поласковей, стали говорить еще и «бабка». У нас же на Верховине говорят лишь «баба». И это всегда звучит по-доброму, а значит, лишь одно: баба — отцова мать, мамина мать. На Верховине слово это не имеет иного смысла. А в таком понимании это обычное, простое и скромное, чуть даже приглушенное, чтоб не сказать глухое, слово разве может показаться грубоватым?
Отцова мама рисуется в моем воображении статной да пригожей, доброй работницей. Не знаю, откуда у меня к ней столько нежности. Верно, от тех рассказов батьковых, в которых всегда была она вся в хлопотах, делах, заботах о немалой своей семье в те поры, когда недаром придумали присловье: «Муж держит угол в хате, а жена — все три». А может, оттого к ней эта нежность, что рассказывал батько о ней всегда с печалью, болью и вечной благодарностью к ее светлой памяти.
Скончалась она давным-давно от тифа, оставив деда с целой кучей малых детей.
Дед скоро женился. Отчего он противу обычая решился не соблюсти положенного срока, отчего женился так скоро после похорон? «С того, что шел великий пост, что надо было сварить на малышей, одежку им постирать... С того, что просто-напросто не обойдется в хате без хозяйки!» — обронила как-то тетка София, когда пошел разговор про давние семейные дела. Привел дед в хату мачеху, и неродные сыновья и дочери говорили ей «мама». Говорили и тогда, когда уже повылетали на своих крылах из дедова гнезда под соломенной почерневшей крышей. Эту бабушку сам запомнит хорошо. Была высока ростом, всегда разговаривала сама с собой, странно подмаргивала левым глазом — это у нее такой изъян был.
Всегда почему-то помню ее сердитой, насупленной. Может, она и не была такой, а только нам казалась, оттого, что невзлюбила мою родную маму. Была скупа, и скупость эта, думаю, была порождена долгими годами недостатков, страхом перед завтрашним днем. Вот уже и достаток поселился в дедовой хате, уже всего хватало на чердаке, и в кладовой, и в погребе, а скупость оставалась. Вошла в привычку, пристала, прилипла к
характеру. Наверно, так уж оно и есть: хоть и меняются условия и обстоятельства жизни, а привычки, нажитые долгими годами, остаются.
Есть действия, поступки, к которым с потоком бегущих лет меняется наше отношение. Таков был и мой с бабой Петрихой спор о грушах.
А что это был за спор?
Каких только деревьев не было в родовом саду! Сливы летние и сливы осенние и громадная, до самой улицы доставшая ветвями, черешня, были яблоки, что поспевали в сенокос и утоляли нашу жажду на Ясеновой, и были большие, красные — их дед откладывал на зиму, и нам, детям, они казались зимней сказкой и привадой из привад... Но больше всего манила меня в дедовом саду высокая старая груша. Родила она небольшие, но на диво вкусные плоды, и каким же счастьем казались мне те минуты, когда я крадучись забирался в сад и, забывая обо всем на свете, собирал те грушки и поедал их. Ну а как же оно могло иначе быть? Разве могли нам даже присниться крупные, желтобокие, сладкие и ароматные, разных сроков вызревания и разных форм груши — плод человеческого, щедрого в поисках, способного творить чудеса труда? Для меня в пору моего детства лакомством были даже терпко-кислые груши-дички со склона, недалеко от родной хаты. С того самого склона, где росли дикие черешни, по осени краснели боярышник, шиповник и калина. Так, бывало, наешься в лесу тех дичек, что горло как клещами сцепит и дышать не дает, а в саду деда Петра были настоящие груши. Не потому ли всегда я по дороге в школу и со школы заглядывался на дедов сад, готовый в любой миг скакнуть через огорожу!
Как-то одним воскресным днем подался я из церкви поскорей домой, чтобы все ж таки махнуть в дедов сад. У огорожи постоял, но колебался недолго. Остановился под грушей. Трава была рослая, холодная: прошел дождь, дул осенний ветер. Груш нападало много-много. Да только съел я одну-другую, только наложил за пазуху — так вот и поныне чую, как холодили грудь, — как разом будто колотушкой огрело меня через весь хребет.
— А чтоб тебе сырой земли наесться! — что-то простонало за плечами.
Я похолодел и остолбенел. Передо мной с разведенными руками стояла бабушка Петриха.
Так это ты мне, черт лукавый, траву пришел топтать?.. Да я тебе таких игрушек надаю, что камнем у тебя встанут... — все кляла меня баба, а я уж и не знаю, чего тогда больше напугался — удара ли, проклятий или просто бабушкиного появления. — А ну, чтоб и духу твоего... А чтоб вас... — следом за мной катились бабушкины слова, когда я лез через огорожу, придерживая все ж таки левой рукою в пазухе кое-какую свою добычу... Не все же из пазухи просыпалось, коли достала меня баба кулачищем.
— Это была самая старшая мама в Дубовом! — сказал про бабку Федориху мой батько, когда она умерла...
Мы долго сидели молча. И думали... Мы думали о ней, такой незаметной, такой неказистой на первый взгляд. И такой всегда озабоченной и всем на свете встревоженной. Словно в огненных колесницах, проносились в нашем воображении года, и видели мы ее в разные поры года: в будни и в праздники, во всем, чем жила наша большая семья.
И точно, разве не прав был мой батько? Потому что не было ни одной такой бабы в селе, которая столько бы прожила и столько успела бы сделать, как мама моей мамы. Столько у нее было внуков и правнуков — их бы на небольшое село хватило! Вот потому и сказал отец про нее, как про самую старую, самую достойную и уважаемую маму на все Дубовое.
Она была воплощением доброты и простоты. Только мы приходили к ней, тут же брала она большое решето и поднималась на чердак. Из своих тайников и припряток набирала сушеных груш, лесных орехов и спускалась к нам с гостинцами. Разве нам могли тогда вообразиться подарки лучше, заманчивей? И разве в том дело, что дарят? Дело, я уверен, в том, как дарят. А наша бабушка по маме одаривала нас всегда от искреннего и бесконечно щедрого сердца.
Жизнь у нее выдалась нелегкая, и многотрудных дней хватало. Потому что она не только трудилась от ночи и до ночи, приводила на свет детей и растила их, не только умела печалиться о том, что вовсе, казалось бы, ее и не касалось. Такой уж она была по своей натуре! Как же волновалась она, когда сводили со двора проданную корову. Покупатели уже возились около
скотины, дед давно уже получил деньги, стоял без шапки перед хлевом, как бы воздавая этим в последний раз почет кормилице-поилице. А баба ходила сама не своя и места себе не находила. Словно кто-то родной и близкий уходил из дому и жизни без него не представлялось. Она вообще была против того, чтобы скотину из хлева продавать, коли скотинка эта честно привела на хозяйство целую череду бычков и телочек, коли от нее столько было надоено за годы молока, что не вместили б его и в берега Тересвы. Баба за то была, чтобы коровка доживала свой век на сытых яслях, на заслуженном покое до остатка дней.
Что тут скажешь?
Слышу птичье пение, похожее на диковинный свист и медный звон...
Люблю, когда поет иволга.
Она берет меня на свои крыла, уносит в детство..,
Недалеко от нашел хаты, на склоне росла уже немолодая ольха. Как-то, когда мы возвращались из странствий по округе к дому, брат заметил на вершине дерева гнездо. Мы долго сидели, глядя вверх из-под дерева: что ж это за птица — в диковинном, как будто золотом оперенье — выпорхнула из гнезда и закружилась в воздухе. Такой мы прежде не видали. Стали мы гадать, что, верно, в гнезде сидит другая, а эта караулит будущий выводок и, может, той, которая на яйцах, носит еду? Мало ли до чего доходила наша фантазия!
— Надо залезть да поглядеть... — сказал брат так, словно предстояло нам открыть целый новый мир.
Молча полез я на дерево. Было тяжко, потрескавшаяся старая кора царапала и обдирала голени, руки. Да разве же можно было показаться неловким? Разве можно было остановиться? По нашим, мальчишеским, законам это было бы недостойно!
Потихоньку выше, выше, перебираясь с одной ветки на другую, весь превратившись в напряжение и осторожность, я ухватился за ствол в ветвистой кроне и приник передохнуть. Ноги обмякли, руки обессилели. Все тело охватило какой-то странной вялостью и слабостью.
На горизонте голубое солнечное марево палящего дня, из зелени садов выглядывают крыши, серебрится лентой река. А еще чуть-чуть повыше к небу — тут уже и птичье гнездо.
Осторожно подкрадываюсь к гнезду. О диво! В нем сидит птичка, какую, верно, никто и никогда не видел близко. Зеленоватый и ярко-желтый цвета переливаются, головка и крылышки расписаны ну словно в сказке. Я глянул вниз, на брата, и чуть было не вскрикнул от радости, да вовремя сдержался. Спугнуть птичку — дело нехитрое. Уж не знаю и сам, зачем, верно, в забытьи, я потянулся рукой, чтоб хоть погладить чудесную птаху в гнезде. Да только дотянулся до нее пятернею, как она вспорхнула. Тревожно закричала, закружила вокруг вершины дерева, как будто зовя на помощь все пташье братство нашей зеленой округи.
— Улетела? — спросил брат из-под ольхи.
— Улетела, — разочарованно ответил я.
— Слезай скорей, а т<э яички в гнезде остынут и замрут... Птенчики не выведутся... — брат приказывал. Я и сам знал, как мама всегда боялась, коли квочка кидала гнездо и долго крутилась по двору, как выговаривала неразумной и сомневалась, будут ли цыплята...
Я быстро спустился с дерева. Мы еще посидели в зеленой засаде. Брат ждал, когда ж иволга воротится, усядется в гнезде. Я плевал на руки и потирал их — горели от ольховой коры.
Птица не прилетела.
Мы ей мешаем... «Хитрая, небось видит нас под деревом», — догадался рассудительный брат Петро. И мы пошли прочь от дерева, чтоб из кустов следить за кроною ольхи. Должна ж над нею закружиться иволга! Только когда мы снова увидали большую желтую птицу над гнездом, пошли спокойно до дому.
«Погодь, погодь! Вылупятся птенчики, дадим им подрасти. А там возьмем-таки парочку в клетку! Вот будет радость! То-то хлопцы со всей округи подивятся!» — тешили мы себя надеждой.
Проходили дни за днями.
Как-то ясным утром я снова вскарабкался на дерево. В гнезде и вправду теплились друг к дружке голыми своими неуклюжими тельцами птенчики.
«Пускай их еще покормят... Пускай подрастут!» — думал я, когда спускался вниз.
С тех пор я часто-часто забирался на ольху. Знал на ней уже каждый сучок, каждую ветку. Когда нам показалось, что птенцы уже и хорошо оперились, и прокормиться смогут чем попало, я поднялся к гнезду с твердой целью. С минутку полюбовался выводком, представил себе всех хлопцев, какие к нам придут, подумал « про клетку — ее у нас не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Но вот изловчишься, взденешь ее на вилку, и как затрепещет она, забьется в воздухе — значит, всем ты рыбакам рыбак!
Зажмешь ее в кулак, кинешь в шапку, а шапку нахлобучишь... Как она трепещет, и кажется тебе, что большего улова не может быть на целом, на великом свете с широкими морями-океанами.
Тут, верно, дело было не просто в радости, что вот как ни ловка и ни быстра рыбка, а ты все ж таки и ловчее и быстрее оказался, — разом виделся мне дед Федор, улыбающийся, будто помолодевший, чувствовалась на щеке жесткая его ладонь, пахнущая хлебом. Дед всегда любил сам резать ржаной хлеб к обеду, оттого и руки его всегда пахли хлебом.
Так-то принесешь добычу к деду Федору, он тебя погладит ласково и усмехнется благодарно. Нет, не просто усмехнется, а как-то весь расцветет и соберется ставить токан. Токан дед варит долго, выпекает и припекает его на жару, чтоб повкусней за попитательней стал. В небольшом горшочке кипит вода с укропом, в нее дед кинет всю добычу из речки. Понесутся разом по хате струйки таких рыбных запахов, будто тут первый куховар целого континента хозяйничает. Вареную рыбку дед посыплет порезанными перышками зеленого лука и чинно приступает к трапезе.
Токан в рот дед несет целыми ломтями; осторожно и бережно берет гольца, плотвичку, пескарика. За всякими столами — бедными, богатыми, роскошными — видал я потребляющих выращенный на земле и добытый в реках да морях печеный и вареный корм, да только не выпадало мне видеть, чтоб поедались яства с тем наслаждением и смаком, как едал речную мелочь дед Федор.
В этот час дед Федор непременно и с гордостью вспоминал прошедшие года и ту рыбу, что водилась в нашей речке Тересве. Верно, не замечал он, что всякий раз, как только садился за ужин и вдыхал парок речного сокровища и зеленого лука, начинал рассказывать все ту же, одну-единственную байку, как изловил в тихой заводи рыбу-великана: еле-еле вытащили ее на берег два человека. Когда я удивлялся и не мог себе представить, что ж это был за кит, дед только сокрушенно рукой махал, что, мол, было это все да быльем поросло.
— Что ты, сынку, знаешь? Теперь и реки уже не те, что прежде были, и рыба в них не та... Да что там! И леса другие нынче стали, и люди...
При этих словах дед замолкал и погружался в думы. Уже ничем его нельзя было заинтересовать. И долго мог он так сидеть у тесаного древнего стола, опершись на локоть и опустив седую голову. Глядел на меня и, верно, думал: «А что тебя, сынку, ждет завтра, послезавтра?»
Как только являлся я в родное село из Хуста — я учился там в гимназии, — святой моей обязанностью было проведать дедов, поклониться им. И было положено не просто так зайти к ним, а с отчетом: как идет учение, как живется, про что в свете говорится. Дед Петро, правда, расспрашивал скупо. Иной раз не поймешь даже — по душе ему или не по душе внуково учение в чужом городе. Слушал дед, да помалкивал, только под конец разговора молвил:
— Не забывай, сынку, про постолы! Выучишься, человеком станешь — не забывай, из какого гнезда вылетел!
Дед Федор тут на глазах менялся — светлел и молодел, чуть только я переступал порог старой его хаты. Он гладил меня по голове, просил бабушку, чтоб поскорей сготовила яичницу, чтоб принесла нам из кладовой молока. И получаса не пройдет, а мы с дедом Федором уже за столом сидим, угощаемся. Но ни разу за все года я не припомню, чтобы явилась на столе бутылка чего-нибудь спиртного. И был в этом, как думается
мне ныне, и здравый смысл, и верность родовому корню, что черпал силу свою в труде и трезвом видении мира и ни забавы, ни подмоги в проклятом алкоголе не искал.
Само собой, никак нельзя было миновать порога деда Федора, когда каникулы кончались и снова стелилась мне дорога прочь из родимого села. Дед Федор всегда шел со мною до ворот, так, словно собирался сказать мне что-то по секрету от всех. У самых ворот дед останавливался. Из кармана за пазухой неуклюже сшитого грубошерстного жилета доставал сыромятный, заботливо перевязанный конопляной пасмочкой кошелек. Неторопливо разматывал пасмочку, вынимал деньги. Давал дед небогато: 10—20 крон. А мне и ныне кажется, что давал он много, очень много.
Иду я улицей, и, не знаю почему, делается мне грустно. Странная это, легкая и непонятная в своей таинственности грусть... Поворачиваю голову, а он стоит у ворот. Без шапки, без свитки. Стоит и провожает меня глазами. Какая ж сила держала его у ворот?
Живым перед воротами вижу его и ныне. А еще я вижу, как в нашей хате падает багровое сияние от углей на лицо его, сухощавое, продолговатое, — в те утра, что так запомнились мне немолчным плачем грудного ребенка и дедушкиными хлопотами. Таким он для меня останется вовеки.
Дед Петр и дед Федор были сваты. Но никогда не ходили они друг к другу. Не то чтобы враждовали, но и не любили один другого. Эта неприязнь чувствительною болью ранила и нас — внуков. Ведь как было нам решить, который из дедов лучше, которого нам больше любить? Оба они были для нас велики. Правда, велики!.. Даром, что не было в них во всем согласия.
Их примирила с дерть. Теперь они лежат на нашем сельском кладбище рядом. Такова была воля живых. Мать-земля породнила их на том кладбище в Дубовом, что тоже кажется мне самым красивым, самым тихим и самым святым на свете... Обведено оно елями системной зеленой, похожей на черные знамена хвоей. Когда слетает с полонии студеный ветер, шумят они печальным, смутным шумом, маячат ветви их на черном небе, а вон там далеко обвивает село холодная полоска реки Тересвы... И леса... Леса..,
Разве нет справедливости в том, что слово «баба» может показаться немного грубоватым по звучанию?
Чтобы слышалось оно помягче и поласковей, стали говорить еще и «бабка». У нас же на Верховине говорят лишь «баба». И это всегда звучит по-доброму, а значит, лишь одно: баба — отцова мать, мамина мать. На Верховине слово это не имеет иного смысла. А в таком понимании это обычное, простое и скромное, чуть даже приглушенное, чтоб не сказать глухое, слово разве может показаться грубоватым?
Отцова мама рисуется в моем воображении статной да пригожей, доброй работницей. Не знаю, откуда у меня к ней столько нежности. Верно, от тех рассказов батьковых, в которых всегда была она вся в хлопотах, делах, заботах о немалой своей семье в те поры, когда недаром придумали присловье: «Муж держит угол в хате, а жена — все три». А может, оттого к ней эта нежность, что рассказывал батько о ней всегда с печалью, болью и вечной благодарностью к ее светлой памяти.
Скончалась она давным-давно от тифа, оставив деда с целой кучей малых детей.
Дед скоро женился. Отчего он противу обычая решился не соблюсти положенного срока, отчего женился так скоро после похорон? «С того, что шел великий пост, что надо было сварить на малышей, одежку им постирать... С того, что просто-напросто не обойдется в хате без хозяйки!» — обронила как-то тетка София, когда пошел разговор про давние семейные дела. Привел дед в хату мачеху, и неродные сыновья и дочери говорили ей «мама». Говорили и тогда, когда уже повылетали на своих крылах из дедова гнезда под соломенной почерневшей крышей. Эту бабушку сам запомнит хорошо. Была высока ростом, всегда разговаривала сама с собой, странно подмаргивала левым глазом — это у нее такой изъян был.
Всегда почему-то помню ее сердитой, насупленной. Может, она и не была такой, а только нам казалась, оттого, что невзлюбила мою родную маму. Была скупа, и скупость эта, думаю, была порождена долгими годами недостатков, страхом перед завтрашним днем. Вот уже и достаток поселился в дедовой хате, уже всего хватало на чердаке, и в кладовой, и в погребе, а скупость оставалась. Вошла в привычку, пристала, прилипла к
характеру. Наверно, так уж оно и есть: хоть и меняются условия и обстоятельства жизни, а привычки, нажитые долгими годами, остаются.
Есть действия, поступки, к которым с потоком бегущих лет меняется наше отношение. Таков был и мой с бабой Петрихой спор о грушах.
А что это был за спор?
Каких только деревьев не было в родовом саду! Сливы летние и сливы осенние и громадная, до самой улицы доставшая ветвями, черешня, были яблоки, что поспевали в сенокос и утоляли нашу жажду на Ясеновой, и были большие, красные — их дед откладывал на зиму, и нам, детям, они казались зимней сказкой и привадой из привад... Но больше всего манила меня в дедовом саду высокая старая груша. Родила она небольшие, но на диво вкусные плоды, и каким же счастьем казались мне те минуты, когда я крадучись забирался в сад и, забывая обо всем на свете, собирал те грушки и поедал их. Ну а как же оно могло иначе быть? Разве могли нам даже присниться крупные, желтобокие, сладкие и ароматные, разных сроков вызревания и разных форм груши — плод человеческого, щедрого в поисках, способного творить чудеса труда? Для меня в пору моего детства лакомством были даже терпко-кислые груши-дички со склона, недалеко от родной хаты. С того самого склона, где росли дикие черешни, по осени краснели боярышник, шиповник и калина. Так, бывало, наешься в лесу тех дичек, что горло как клещами сцепит и дышать не дает, а в саду деда Петра были настоящие груши. Не потому ли всегда я по дороге в школу и со школы заглядывался на дедов сад, готовый в любой миг скакнуть через огорожу!
Как-то одним воскресным днем подался я из церкви поскорей домой, чтобы все ж таки махнуть в дедов сад. У огорожи постоял, но колебался недолго. Остановился под грушей. Трава была рослая, холодная: прошел дождь, дул осенний ветер. Груш нападало много-много. Да только съел я одну-другую, только наложил за пазуху — так вот и поныне чую, как холодили грудь, — как разом будто колотушкой огрело меня через весь хребет.
— А чтоб тебе сырой земли наесться! — что-то простонало за плечами.
Я похолодел и остолбенел. Передо мной с разведенными руками стояла бабушка Петриха.
Так это ты мне, черт лукавый, траву пришел топтать?.. Да я тебе таких игрушек надаю, что камнем у тебя встанут... — все кляла меня баба, а я уж и не знаю, чего тогда больше напугался — удара ли, проклятий или просто бабушкиного появления. — А ну, чтоб и духу твоего... А чтоб вас... — следом за мной катились бабушкины слова, когда я лез через огорожу, придерживая все ж таки левой рукою в пазухе кое-какую свою добычу... Не все же из пазухи просыпалось, коли достала меня баба кулачищем.
— Это была самая старшая мама в Дубовом! — сказал про бабку Федориху мой батько, когда она умерла...
Мы долго сидели молча. И думали... Мы думали о ней, такой незаметной, такой неказистой на первый взгляд. И такой всегда озабоченной и всем на свете встревоженной. Словно в огненных колесницах, проносились в нашем воображении года, и видели мы ее в разные поры года: в будни и в праздники, во всем, чем жила наша большая семья.
И точно, разве не прав был мой батько? Потому что не было ни одной такой бабы в селе, которая столько бы прожила и столько успела бы сделать, как мама моей мамы. Столько у нее было внуков и правнуков — их бы на небольшое село хватило! Вот потому и сказал отец про нее, как про самую старую, самую достойную и уважаемую маму на все Дубовое.
Она была воплощением доброты и простоты. Только мы приходили к ней, тут же брала она большое решето и поднималась на чердак. Из своих тайников и припряток набирала сушеных груш, лесных орехов и спускалась к нам с гостинцами. Разве нам могли тогда вообразиться подарки лучше, заманчивей? И разве в том дело, что дарят? Дело, я уверен, в том, как дарят. А наша бабушка по маме одаривала нас всегда от искреннего и бесконечно щедрого сердца.
Жизнь у нее выдалась нелегкая, и многотрудных дней хватало. Потому что она не только трудилась от ночи и до ночи, приводила на свет детей и растила их, не только умела печалиться о том, что вовсе, казалось бы, ее и не касалось. Такой уж она была по своей натуре! Как же волновалась она, когда сводили со двора проданную корову. Покупатели уже возились около
скотины, дед давно уже получил деньги, стоял без шапки перед хлевом, как бы воздавая этим в последний раз почет кормилице-поилице. А баба ходила сама не своя и места себе не находила. Словно кто-то родной и близкий уходил из дому и жизни без него не представлялось. Она вообще была против того, чтобы скотину из хлева продавать, коли скотинка эта честно привела на хозяйство целую череду бычков и телочек, коли от нее столько было надоено за годы молока, что не вместили б его и в берега Тересвы. Баба за то была, чтобы коровка доживала свой век на сытых яслях, на заслуженном покое до остатка дней.
Что тут скажешь?
Слышу птичье пение, похожее на диковинный свист и медный звон...
Люблю, когда поет иволга.
Она берет меня на свои крыла, уносит в детство..,
Недалеко от нашел хаты, на склоне росла уже немолодая ольха. Как-то, когда мы возвращались из странствий по округе к дому, брат заметил на вершине дерева гнездо. Мы долго сидели, глядя вверх из-под дерева: что ж это за птица — в диковинном, как будто золотом оперенье — выпорхнула из гнезда и закружилась в воздухе. Такой мы прежде не видали. Стали мы гадать, что, верно, в гнезде сидит другая, а эта караулит будущий выводок и, может, той, которая на яйцах, носит еду? Мало ли до чего доходила наша фантазия!
— Надо залезть да поглядеть... — сказал брат так, словно предстояло нам открыть целый новый мир.
Молча полез я на дерево. Было тяжко, потрескавшаяся старая кора царапала и обдирала голени, руки. Да разве же можно было показаться неловким? Разве можно было остановиться? По нашим, мальчишеским, законам это было бы недостойно!
Потихоньку выше, выше, перебираясь с одной ветки на другую, весь превратившись в напряжение и осторожность, я ухватился за ствол в ветвистой кроне и приник передохнуть. Ноги обмякли, руки обессилели. Все тело охватило какой-то странной вялостью и слабостью.
На горизонте голубое солнечное марево палящего дня, из зелени садов выглядывают крыши, серебрится лентой река. А еще чуть-чуть повыше к небу — тут уже и птичье гнездо.
Осторожно подкрадываюсь к гнезду. О диво! В нем сидит птичка, какую, верно, никто и никогда не видел близко. Зеленоватый и ярко-желтый цвета переливаются, головка и крылышки расписаны ну словно в сказке. Я глянул вниз, на брата, и чуть было не вскрикнул от радости, да вовремя сдержался. Спугнуть птичку — дело нехитрое. Уж не знаю и сам, зачем, верно, в забытьи, я потянулся рукой, чтоб хоть погладить чудесную птаху в гнезде. Да только дотянулся до нее пятернею, как она вспорхнула. Тревожно закричала, закружила вокруг вершины дерева, как будто зовя на помощь все пташье братство нашей зеленой округи.
— Улетела? — спросил брат из-под ольхи.
— Улетела, — разочарованно ответил я.
— Слезай скорей, а т<э яички в гнезде остынут и замрут... Птенчики не выведутся... — брат приказывал. Я и сам знал, как мама всегда боялась, коли квочка кидала гнездо и долго крутилась по двору, как выговаривала неразумной и сомневалась, будут ли цыплята...
Я быстро спустился с дерева. Мы еще посидели в зеленой засаде. Брат ждал, когда ж иволга воротится, усядется в гнезде. Я плевал на руки и потирал их — горели от ольховой коры.
Птица не прилетела.
Мы ей мешаем... «Хитрая, небось видит нас под деревом», — догадался рассудительный брат Петро. И мы пошли прочь от дерева, чтоб из кустов следить за кроною ольхи. Должна ж над нею закружиться иволга! Только когда мы снова увидали большую желтую птицу над гнездом, пошли спокойно до дому.
«Погодь, погодь! Вылупятся птенчики, дадим им подрасти. А там возьмем-таки парочку в клетку! Вот будет радость! То-то хлопцы со всей округи подивятся!» — тешили мы себя надеждой.
Проходили дни за днями.
Как-то ясным утром я снова вскарабкался на дерево. В гнезде и вправду теплились друг к дружке голыми своими неуклюжими тельцами птенчики.
«Пускай их еще покормят... Пускай подрастут!» — думал я, когда спускался вниз.
С тех пор я часто-часто забирался на ольху. Знал на ней уже каждый сучок, каждую ветку. Когда нам показалось, что птенцы уже и хорошо оперились, и прокормиться смогут чем попало, я поднялся к гнезду с твердой целью. С минутку полюбовался выводком, представил себе всех хлопцев, какие к нам придут, подумал « про клетку — ее у нас не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9