А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И цедились между пальцами золотые зерна в то самое корыто, в которое ставила она опару на хлеб, — только самая чистая посуда бралась на семена!
Оттого, наверно, что работала мама с той истовостью, что дарует красоту, казалась мне она помолодевшей, расцветшей, усмехающейся. В глазах ее вспыхивали искорки счастья и надежды. В выдолбленное из толстой вербы, пропахшее хлебом корыто драгоценными золотыми жемчугами сыпалось семенное зерно, а обок вырастала кучка белой шелухи.
Проходил дополуденный час.
Пашня блестела на солнце ровными-ровными бороздами, волы, серый и гнедой, жевали жвачку, а корм для пахоты батько тоже всегда приберегал хороший — мягкий, душистый. Какой бы затяжной ни выдалась зима, как мало корму ни было бы для скотины, а весна всегда находила припас для волов-пахарей.
Нашу ниву засевал дед Федор. Медленно набирал он горсть семян из большой конопляной торбы, осторожно, будто взвешивая что-то, мерил, напрягал руку и кидал зерно на пашню. Я смотрел на деда и не мог насмотреться — так между дедовых пальцев просачивалось зерно, будто ровными каплями падал золотой дождь на землю. Шаги деда по распушенной плугом ниве были мягки и легки — ни клочка земли не оставалось пустого.
Сколько ж весен, сколько нив потребовалось деду, чтобы так владеть своим умением!
Дед Федор высевал последнее зерно, снимал с головы шляпу и крестился. Уста его шептали что-то, исполненное надежды и веры. А очами оборачивался дед к лазоревым далям, из-за которых над Дубовым всходит солнце, — верно, просил для нивы погожего лета со щедрым солнцем, с нескупыми теплыми дождями. После надевал шляпу, клал на край нивы борону, кидал на нее плиту и деревянный чурбак <— чтоб глубже забирало, чтоб лучше боронилась нива-пашня.
Волы в бороне шли легко. Пашня размельчалась, зерно пряталось в почву для прорастания. Для урожая, для достатка.
И мама не теряла времени. Брала в руки мотыгу, выравнивала ниву при меже на самых краешках, где плугу не достать. О, наша мама знала цену и такого клочка земли. Верно, потому и зеленело у нее повсюду и всегда цвело, родило.
До вечера было еще далеко, когда весь пахотный инвентарь складывался на воз. Так уж бережно клали его, чтобы не повредить чего.
Дед Федор снова запрягал волов, и как же было нам не забраться на воз, чтоб хоть немного проехать. Ехали гуртом и радовались, что едем, и так хотелось, чтоб дорога была длинной-предлинной. А она была на диво коротка. Оттого, наверно, что у потока дед останавливал волов и протягивал к нам добрые свои руки, чтоб каждому помочь сойти на землю...
Потом воз с большими дедовскими волами удалялся, тарахтел на выбоинах неухоженной полевой дороги.
Мы все стояли и глядели вслед, словно бы это не воз катил да катил от нас, а уходила детская наша сказка. А потом возвращались домой, как возвращаются с радостного праздника весны.
Мама и батько еще были на ниве. Держа в руках по палке, шли пашней, будто искали чего-то. А по правде, ничего такого не искали, просто выглядывали, не осталось ли где-нибудь зернинки поверх почвы, и чуть завидят — старательно запихивают палкой в почву, чтоб не отлынивало да не попало вороне в зоб. И не было в том ни скупости, ни нищенства, а, верно, была добрая смолоду наука, как дорожить и как ценить любое зернышко, любую малость насущного хлеба. И для нас, для малышей, была здесь не сказанная и не писаная, не вдолбленная долгими да нудными сентенциями наука.
Детские годы давно прошли, а и ныне чую я весенний сладкий дым нив. Он дорог для меня, особенно когда на землю снова приходит благодатная весна с заботами для хлебороба, с добрыми ожиданиями и щедрой надеждой. В такую пору и в моем сердце завивается, прорастает и бушует радость.
На том месте, где стояла давняя наша хата, ныне уже стоит новая. Только откуда и когда бы я ни приходил к родимому жилью, что бы ни занимало мое воображение, какая бы ни волновала дума, всегда я прихожу только к нашей старой и ветхой хате.
Почерневшей дранковою крышей тянулась она круто в гору. На этой крыше снег зимой, сколько бы его ни выпало, не держался. Бывало, белеет утром наша хата под выпавшим за ночь снежным покрывалом, а растопит мама печку, прогреется крыша дымом — и только загудят, падая под окна, снега. Во время проливных дождей вода по крыше стекала быстро. Высокая крыша — это была не просто выдумка мастера, это была целесообразность!
Одним окном родовое наше гнездо на запад поглядывало, на гору Ясенову, и словно переговаривалась с ней наша хата — подмигивала ей, коли заходило солнце, коли на вершинах выпадал снег, коли на горе бать- ::о сушил сено и складывал в дороги.
Маленькими мы не раз торчали на коленках перед окном на Ясенову. Заглядывались на нее, нахмуренную осенними ветрами и туманами, — и будущая весна и лето казались такими далекими-предалекими.
Двумя окнами наша хата глядела на село, мы жили на околице. Все кругом нас заросло, и виден был из нашей хаты один только высоченный купол кирпичной церкви. Но уж коли очень хотелось нам побывать в селе, хоть бы и мысленно, вскарабкивались на пригорок, пробирались чащей выше, выше и вот уже видели всю долину Дубового с хатами, нивами, садами, а им конца и краю не было.
Поперек всей хаты тянулась неширокая веранда. Здесь, на веранде, хранила мама связки конопли, белые,
моченные в речной заводи. У входных дверей, направо, в углу веранды зимой всегда серела кучка песку. Его притаскивали с речки, чтобы зимою было что подмешивать в корм курам.
Вижу я в своем воображении порыжевший, почерневший сруб нашей хаты, обведенной полосками — известка с синькой — на швах меж брусьев. Это всегда так украшало нашу хату! А еще я вижу ввинченные в сруб крюки и на крюках снопики-пучки заботливо припасенной лекарственной травы. Зверобой и мята, ромашка и чебрец, шалфей и ноготки — все-все было в маминой аптеке на всякий случай, хотя она и говорила нам, когда допытывался кто-нибудь, к чему все эти травы: «Пускай висят там — есть не просят, не мешают, пускай, хоть и не понадобятся!» Самый длинный крюк под крышей всегда был принаряжен большой охапкой кленового листа. На листьях мама пекла хлеб. Домашний хлеб — это ж целое таинство. Вот подходило уже в корыте тесто и приятно пахло, в печи приветливо потрескивал огонь, мама распаривала кленовый лист для паляниц. И высушенный, хрупкий лист становился податливым, душистым. Все наполнялось торжественной праздничностью и доброй уверенностью, когда на стол клались свежие хлебы. Силы праведные! Да разве нам в прошлой нашей крестьянской хате могло мечтаться о большем лакомстве в будни, чем этот теплый домашний, мамой выпеченный хлеб!
А к этому всему и молоко от нашей коровки Ружаны. Как мало, как мало нам тогда было нужно! Какими неизбалованными, не искушенными в угождении желудку были мы тогда!
Под крышей нашей хаты были маленькая и большая комнаты. Но сколько б ни насчитывалось нас в семье, теснились мы всегда в одной, в той, что поменьше, комнате. Даже когда девятеро нас — пять сестер и четыре брата — ютились здесь, и тесно нам не казалось. Теперь-то и не поймешь, как это мы в этой комнатушке умещались. Одно только я помню: ни разу мы не заспорили — кто где за завтраком или обедом сядет или где ляжет спать. А спали мы то на большой печи с пузатой дымовой трубой, то на широченной дощатой кровати, на лавках вдоль стен. А кто-нибудь из нас — непременно в зыбке. Так и не припомню, снимали ту колыбель с крюков хоть на одну белую зиму? Вроде бы нет, не снимали. Потому что не успевал один ребенок подрасти,
как уже сменял его вновь народившийся. Вот тут-то и
случались единственные, наверно, в нашей хате недоразумения и конфликты, когда какой-нибудь, в длинной еще рубашонке, никак не хотел примириться с тем, что надо уступить другому зыбку. Вот и залезал в нее бедняжка, чуть только представлялся случай, устраивался в ногах у грудничка — и снова посвистывали над ним, поскрипывали крючья, кованные в кузнице первостатейным мастером. Дно в зыбке из вербовой доски, чтоб не поддавалось влаге, не сырело и не гнило, чтоб держалось долгие-долгие годы. И никто из нас не удивлялся, коли вдруг цедила зыбка ручеек — ребенок сладко спал при этом. От струек да от ручейков дно зыбки словно еще проконопачивалось, еще выносливей становилось. Да и вся зыбка не только от комнатного тепла, от пару да от дыма — еще и от годов своих немалых — пожолкла, покраснела, поду билась.
Как-то раз после рождества, а может, перед самой пасхой, крюк перетерся и сломался. Ребенок выпал, но не разбился — так хорошо был укутан. То-то было переполоху в хате! И как счастлива была мама, что никакой беды не приключилось. Я же думаю теперь — что ж это за сильный, могучий да великий род наш, коли даже железо в зыбке не выдерживало — перетиралось, бедное!
Больше всего я радовался, когда над хатой взвивался легкий дымок. Как тепло и сладко делалось тогда на душе. Дымарь выходил на чердак, дым расползался по нему, искал щелиночки на волю, пробирался-таки на поверхность. Наша хата жила очагом. На плите варилось и жарилось. А какое ж это было счастье, когда мама разводила огонь в печи! Целыми часами вглядывался, как занимался трескучий хворост, как рвался огонь в трубу, как наливались жаром и распадались головешки. От печи я уходил, только когда надо было уступить место маме. На большой деревянной лопате сажала она хлеба, крестя в воздухе каждую паляницу, будто снаряжала ее бог знает через какие броды и перевалы в дальнюю дорогу.
Каморки или кладовой в нашей старой хате не было. Кадку с капустой на зиму, молоко в бочонках на время великого поста, калачи и белые паляницы для рождества и пасхи — их у нас пекли всего только два раза на год — мама держала в большой комнате. Чуть только
отворится дверь туда — ив нашей комнатенке запахнет молоком, хлебом, капустой. До веку не позабыть мне этих вкусных запахов, как не забыть и детства своего в родном отцовском гнезде, как не забыть мне эха лазоревых далей, что всегда откликается началом хоженых и не хоженых еще дорог.
Кладовой еще служила нам длинная, во всю стену, полка над входными дверями. Чего только на той полке не было! Клубки ниток и шитье, недовязанный капорчик и рукавица, молоток и молитвенник. Тут лежал сверток каких-то документов и важных бумаг, словно бы нигде в хате не нашлось для них места получше. И кукурузный хлеб на той же деревянной полке лежал. К нему тянулись мы, поставив табурет. Кому как больше нравилось, кто как умел — ножом, а то и просто рукою, отрезали, отламывали. Когда кончались караваи, а свежий хлеб еще не был спечен, тянулись мы к этой полке, чтобы набрать себе хоть горстку крошек.
Почернела старая полка. В нашем доме верно и честно служила она немало лет — будто поселилась она в хате вместе с первым хозяином, с первой хозяйкой. Многое могут порассказать вещи и предметы про жизнь, про достаток и удачи. Не знаю, как для кого, а для меня вот эта наша древняя полка дороже самых ценных полированных гарнитуров и хитро-мудро смастеренных буфетов, витрин для пустых безделушек да форсистых сервизов.
В детстве никак я не припоминаю часов в нашей хате. Их просто не было. И не потому, что не сгодились бы! Да что ж поделать, коли каждый хоть и самомельчайший грош никак не шел к нам доброй волей — хоть на аркане его тяни! — зато из дому — бегом, вприпрыжку, без оглядки! Где уж там было до часов!
Издавна в селе повелся обычай звонить на церковной колокольне в обеденную и вечернюю пору. Этот звон не созывал к молитве — он совсем-совсем земной был. В обеденную пору как слуга оповещал людей, что время садиться за стол и отдохнуть немножко, чтобы достало сил работать дальше, до самого вечера. Совсем другим был звон вечерний. Этот уже хозяином был, властелином села, и плыл он над селом уверенно, накатывал волнами — перебирался через хребты и вершины, перекидывался за голубые темнеющие дали и пропадал вдалеке. Бабуся наша рассказывала, что после вечернего звона из чащ и дебрей, из синих скал и пещер выползает всякая нечисть, потому вечерний звон казался мне на диво колдовским, даже страшным...
Звонили в обед — мы знали, что мама должна позвать нас. И мы все — тут как тут!
Ели мы из нескольких мисок. Ели молча, потому что и мама и батько сердились, когда за едою разговаривали. Да, правду говоря, не до бесед нам было. Одни только ложки-цинянки позвякивали. А ложек в хате ровно столько было, сколько детей и взрослых. Порою, бывало, терялась ложка. Что тогда шуму поднималось в хате! Но никто ни на кого вины не складывал и не искал виновных. Тут действовал один закон — безоговорочный для всех: никто не смеет садиться за еду, покуда ложка не найдется. И сколько ж энергии и находчивости вкладывалось в поиски, чтобы они не затянулись, чтоб еда не прохолонула!
Ложки-цинянки, верно, потому так назывались, что покуда новые, блестели цинком — в нашей хате гордились ими. Правда, так усердно выгребались ими эмалированные миски, что скоро они стачивались и, острые, ранили нам губы. Но никто не жаловался, и ели мы теми ложками так смачно, аппетитно — всем богачам на зависть.
Почему-то самая обычная дешевая ложка напоминает мне ярмарки в Дубовом, в долине Тересвы.
Я зачарованно стоял, глазея на раскинутый шатер торговца, держась за мамину руку, чтоб не затеряться в толпе.
Приземистый, тщедушный, бритый владелец разной мелочи держал высоко в воздухе целых шесть ослепительно блестящих ложек, выкрикивая: «За крону! За одну крону — шесть ложек! Не пять, не четыре, не три! Шесть ложек! Купи, баба! За крону!.. Шесть!..»
Мама и сама любовалась заманчивым и искусительным холодным блеском. Она стояла обок и все глядела, глядела. Кто-то рядом тоже пялился на торговца. Кто- то, протиснувшись, подавал через голову крону и тут же, получив покупку, упрятывал поглубже в торбу, как невесть что добыл. А мама стояла и смотрела. Я не мог понять, отчего ж она не покупает по такой дешевке — разом было бы чуть не для каждого из нас по новой ложке. Может, колебалась мама, стискивая в кулаке тяжко заработанную крону, а может, просто заворожил ее торговец своими выкриками. И только когда начинал он с размаху колотить ими о стол, маминым колебаниям
и размышлениям приходил конец. Из-за вышитой пазухи вынула платочек, бережно развязала узелок и отсчитала несколько галлер. Крепко сжав их в кулаке, она решительно приблизилась к торговцу... Когда шесть ложек оказались в ее руках, она еще раз взглянула на них, будто хотела убедиться, что их не подменили, что те самые, от которых треск шел по всей ярмарочной площади.
О чудо!
Торговец бил ложками так, что грохот от шатра катился по всей огромной и шумной ярмарке, а дома едва мама попробовала черпнуть ими густой холодной мамалыги из горшка, как они тут же погнулись. Батько добродушно усмехался и замечал, что эти ложки для того только и продавались, чтобы любоваться ими или за иконы класть для украшения. Мама отмалчивалась. Верно, в мыслях ругала торговца и каялась, зачем только их купила, жалея выкинутых грошей. Сам я огорчался и ничего не мог понять, а всего-то здесь и разумения было: грохот от ложек — это не больше чем реклама. Вот и теперь я думаю, что в каждой рекламе всегда есть капелька и жульничества, и коварной хитрости, и вранья — так не навел меня на эти мысли тот бритый, приземистый владелец и продавец сомнительной дешевки?
Проходило немного времени, и оставалась на виду одна какая-нибудь ложка — другие давно были закинуты, чтобы не напоминали об убытке...
Летом, при ясном дне, вместо часов нам было солнце на пороге при входе со двора. Мама всех нас учила определять по солнцу время, только не каждый постигал ту сложную науку. Один брат Петро таки разбирался в солнечных часах. Должно быть, потому, что самым старшим был и больше всех за все в ответе.
— Петро, который час? До полудня далеко?
Брат шел к двери, смотрел, как падает тень от столбика на пол, на порог, и отвечал. Вместе с ним и мы глядели в оба, да ничего не понимали. И проникались доброй завистью к Петру за его осведомленность в маминых часах.
Вечером светилом в хате служила нам керосиновая лампа. Висела на проволоке, прикрепленной к балке, и немилосердно коптила. Копоть ложилась на потолок черной тучкой, и пособить тут ничем было нельзя. Но еще хуже этого — бывало, трескалось по неведомой
причине стекло у лампы. Коли щербика была невелика — случалось, выпадет кусочек, — залепят бумажкой, и светит себе лампа дальше. Хоть и мигает сердитому, и вспыхивает — а свет в хате был. Однако и нередко в долгие вечера светил нам только каганчик. Все тогда уходило в темень, мама сердилась на фабрики, что делают такие поганые стекла, ругала торговцев, что дорого за них дерут.
Проходило время. То ли за кучку яиц, то ли за молоко, а собирала-таки мама на новое стекло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9