О, как часто не хватает тем, кто так уверенно держится на трибунах, вот таких простых и убедительных слов! О как много людей могло бы позавидовать ему!
Когда мы были маленькими, он, каким бы усталым ни возвращался с поля или из лесу, играл с нами по вечерам. И опять я вспоминаю широкую и сильную его ладонь. Протянет ее, возьмет малышку, поднимет высоко в воздух и носит по хате. Смеялся вместе с нами тем щедрым смехом, что помогает человеку хоть на минуту оставить все заботы и погрузиться в мир той сказки, которая зовется домашней тишиной и радостью.
В изменчивом потоке быстро плывущих лет каким-то чудом сохранилась карточка, на которой снят батько еще парубком. Красивый, стройный, он как будто смотрит вдаль по дороге жизни. На нем сермяга, домотканые суконные штаны и носки из овечьей шерсти. Вот и все, что нам, сынам и дочкам, осталось от молодой его поры. На той фотографии и отцов брат Петро, наш дядя. Стоит в гусарском мундире австро-венгерской армии, в обмотках по самые колени, с выпяченной грудью, важный, хотя, по правде, вовсе не такой высокий и статный, как наш тату.
Не знаю, чем еще так дорога нам эта фотография. Тем, может, что батько на ней еще безусый, молодой?
Но ведь его только с усами помним. Говорил, что первое дело для мужчины усы, хотя бы для того, чтоб можно было его от бабы отличить.
Был он во всем аккуратным. Раз только и видели мы его небритым. Это еще когда он на лесопильном заводе работал. Утром я включил электробритву. Он приглядывался к ней со стороны и так и сяк — никогда ему такого механизма не встречалось.
— Папа, давайте я вас побрею!
Помолчал, улыбнулся и вымолвил:
— А на лесопилку вместо меня пойдешь?
— Пойду, — ответил я без долгих колебаний.
Мне не раз уже приходило на ум, что вроде бы засомневался мой батько, как бы сын его на журналистских своих харчах не загордился да не зачурался черной, простой работы. О, сколько же их, таких, которые чуть только расстанутся с селом, с сохою да косою, и вот уже и вспомнить даже стыдятся, какого они рода, какого колена.
— Чур, в той одежке пойдешь, в какой я каждый день хожу.
— Добре, батько! В той самой!
В хате все насторожились, ждали, что будет.
Сел батько на табурет, и я приступился к нему с электробритвой. Прошло несколько минут, и всем нам на удовольствие помолодел, похорошел наш батько. Он и сам, глянув в зеркало, с удовольствием крутанул усы и ткнул пальцем в угол, где на лавке лежало его лохмотья. В клиновой побелевшей шляпе со шнурком, в залатанных штанах, в пропахшем опилками и потом пиджачке и телогрейке, из которой торчали ошметки ваты, в разношенных и стоптанных опорках на резиновой подошве явился я к бригадиру распилочного цеха. Тот глянул подозрительно, обождал, пока я сам скажу, что мне надо.
— Сегодня за отца буду работать.
Бригадир помолчал, смерил взглядом с головы до ног, что-то, видно, хотел спросить — то ли про то, почему отец не вышел на работу, то ли про технику безопасности — но только и сказал, чтобы становился на работу.
День в распилочном цеху пролетел для меня быстро. Напарник на распиловке огромных буков достался мне сильный, ловкий — отставать от него не хотелось. Чуть поспевали справиться с одним буком — пустить его на
доски, — тут же подходил новый. И вправду, не зазеваешься!
Под вечер в цех наведался сам директор. Увидал меня, разгоряченного, заморенного. Постоял, по жмурился на падающие пыльною завесой вечерние лучи и быстро подался ко мне — на лесопилке-то я и раньше бывал, как работник областной газеты.
— Что вы? Что вы? — у директора и слов не находилось.
— Я — за отца...
— Да коли б я вас утром увидал, ни за какие деньги на работу бы не допустил. Глядишь, еще какую-нибудь пакость про нас напишете.
— Ну кому ж такое в голову придет? — оправдывался я. Но директору было не до оправданий. Взял меня под руку, повел в лавку. Тут было все самое необходимое для тех скромных потребностей и возможностей, какие могут быть у работника в горах. Директор пробрался в подсобку — на то он здесь свой человек, даже хозяин. Появился розовый ликер, добились из рюмки, будто из-под земли, вынырнула нехитрая закуска. Кто-то наскоро порезал хлеб — и пошло угощение. А потом и разговор начался про житье в горах, про заработки и про то, что нынче надо о перспективе думать и сейчас уже заботиться, чтоб люди были заняты и через десять, и через двадцать лет... Леса-то исчезают, а темпы вырубок все растут да растут... Поговорили и про бензопилу, про механизацию при вывозке, что хоть и полегчал на этот счет труд лесоруба, а все же при ручной пиле да при живом тягле почва не так страдала от эрозии... В противоречиях искалась истина, а истину найти не так-то просто...
А потом мерил я запыленными опорками четырехкилометровый обратный путь к родному дому от этой самой лесопилки, на которой наш батько каждый день сражается с буковыми кругляками-великанами, поднимает на станок широченные и тяжеленные распиленные доски, сливается с ритмом машин и сам словно становится крохотной частицей огромного механизма. Солнце заходило за грань Делуца, только вершины гор вокруг Дубового целовались еще с лучами, и было в этом некое удивительное таинство, что каждодневно творится меж небом и землей.
В тот день проникся я к отцу еще большим уважением, еще большей любовью...
Порою он хмурился, молчал, уходил в себя. Тогда мы знали, что буря в хате не за горами. Все затихало, а наша мама искала, чем бы эту бурю отвести. И отводила — не вербой с серебристыми пушками, которую держала за иконой, чтоб кинуть ее в огонь, когда покатится вихрь по грозовому небу. Эту бурю отводила мама молчанием, всегда таившим в себе чудесную силу. Она-то была посильней вербы!
В ней видел я высокое благородство и не раз думал, каким великим должно быть умение помолчать и тогда, когда было бы что сказать, благородство молчания, что гасит огонь и не превращается в слово-искру. В ту искру, от которой вспыхивает огонь.
Прошли года. Наш батько носит теперь не только усы. Он отпустил и бороду. Отрастил длинные, до плеч, волосы. И не знаю, что в этом — дань ли давней вековой крестьянской традиции или взятая на себя епитимья за какой-то грех. К нему пришла старость. Пришла отлетевшими в теплые края журавлями, без курлыканья по утраченном годам, по синим далям с невиданною красой.
И в старости своей он прекрасен. Потому что принял ее как дар судьбы, как приход того предзимья, когда иней падает на луга и деревья, когда небо опускается и клонится к горам отяжелевшим горизонтом.
Борода у него — для икон и портретов, пышная, волнистая на одухотворенном, как у Леонардо да Винчи, лице. Для справедливости надо сказать, что доставляла она ему и хлопоты. Такие небольшие житейские хлопоты.
Ношей легли года на плечи батьковы, но не горбили его. Он не ослаб, упорство у него в работе прежнее, и светлый разум он сберег, сметливость и наблюдательность, как и прежде, ко всему подходит он со хвоей меркой и оценкой, пусть даже и в дорогую цену обходится ему собственный опыт.
Косит, идёт за плугом, орудует топором, а отдыха не ищет, хоть и давно уже заслужил его. И в этом он тоже велик.
Не было такой работы, в которой не был бы он прекрасен. Даже тогда, когда пот выступал на его измученном лице. Даже когда каждый мускул, каждая черточка в его обличье свидетельствовала: «Тяжко, ой как тяжко!»
А лучше, прекрасней всего бывал он летом на сено
косе. Походка его делалась мягкой и размеренной, каждое движение — выверенным и необходимым, и весь он словно перевоплощался и становился торжественным. Сколько ж табунов коней, волов, сколько коровьих стад да громадных овечьих отар можно было бы прокормить тем сеном, которое скосил он, высушил да сложил в копны и дороги!
Несколько лет тому назад я видел его на сенокосе в Ясеновой. На том нашем лугу, что под самым небом, выше Дубового, что всегда мне светит ранним солнцем, ночными звездами и месяцем, откликается песнями беззаботного детства и потрескивает очагом в избушке, приманивает к себе отзвуком лазоревых далей.
Батько шел зеленым полем в длинной белой сорочке и белых широких портах. Полевые цветы и травы припадали к нему, в складках одежды играл ветерок, трепал седые волосы и длинную седую бороду. Я смотрел на него зачарованно и думал: почему не выпало мне стать художником, живописцем? Коли б присудила б меня к тому моя доля, нарисовал бы я всемогущего владетеля-господина всей верховинской земли, хозяина зеленых полей и дремучих чащ, работягу из работяг и красавца из красавцев. Я нарисовал бы его, отца, на Ясеновой. Он великаном шел бы по горным бескрайним лугам, охватывая взором все, аж до синих далей, а фоном ему, могучему и всевластному, было бы само чистое небо... Он и сам словно бы возносился в небо величием щедрой своей души, красотой земного естества. А существом своим принадлежал бы земле в горах Верховины. Той самой земле, которую он убирал хлебами да овсами, украшал садами и напоил соленым горьким потом.
Не думайте, что он с рождения принадлежал только земле и что талант у него был только идти за плугом, думать про урожаи да про сытые отары, что руки у него были только для тяжелой работы.
У него было много талантов. Он мог стать великим оперным певцом, дирижером. Мог удивить мир искусством исполнения, потому что слух у него был превосходный, потому что умел перевоплощаться...
Если бы судьба привела его на подмостки театра, мог бы захватить игрой актера-трагика. Именно был бы он трагиком, а не комиком. Это уж я хорошо знаю, можете мне поверить.
Умение строить рассказ, не только смотреть, но и
видеть, способность жить чужими радостями и болями, проникать в глубины души могли привести его и в литературу.
Не сомневаюсь, что писал бы он только взволнованно. Приспособленчества и угодничества не терпел, ложь ненавидел, был во всем строг к себе и к другим. Писательская жизнь его была бы не только радостью, но и мукой, но был бы он одухотворен и чист в работе, как в поле, на ниве, на всех работах, которые в жизни переделал.
Да что с того, когда в жизни он мог петь только на клиросе по праздникам и воскресеньям! Да что с того, когда в детстве не мог он учиться удивительному в своей красоте украинскому языку, должен был учиться языку чужому, а темперамент оратора мог показывать лишь на сходках! Да что с того, коли дирижировать он мог только маленьким церковным хором. Да и тут ему не повезло: наша мама не дала «развернуться» таланту. Походил он было на спевки смешанного, из мужчин и женщин составленного хора, а мама с детворой сидела дома. Вот она и запротестовала, выдвигая важный аргумент: батько, мол, не просто хором дирижирует да учит петь, а еще и на белые девичьи зубы заглядывается. Пришлось-таки после одного серьезного конфликта отказаться от дирижерской карьеры...
Не потому ли вижу я тоску в его глазах? Тоску по прекрасному и великому, по тому, что вырывает людей из серых будней.
Что сказать? Синяя птица его мечты, его возможностей и порывов пролетела мимо него к далеким лазоревым далям, не уронив с крыла ни одного перышка.
Не потому ли еще всегда в его глазах вижу я печать тоски?..
Сладким он кажется мне!
Как только стаивали в долинах и на горах снега вокруг Дубового, как только ласковое солнце прогревало землю, а ^ полонии прилетали теплые ветры, мы выходили на ниву перед нашей старой хатой. Кукурузные стебли торчали с самой осени — поникшие, трухлявые и шершавые от дождей и мороза. Чтобы снова вспахать
ниву, надо было сперва очистить ее и привести в порядок. Эта работа принадлежала нам, детям. Разве не с нее начинали мы приучаться к земле, привыкать к работе хлебороба? Разве не отсюда починались наши весны в селе? Те самые весны, что приносят благородное и очищающее душу беспокойство каждому, кто помнит: она, мать-земля, не только любит ласку, но и сама щедра и ласкова к каждому, кто не ленив в работе.
Мотыгой мы выкапывали стебли, заботливо стряхивали, оббивали землю с корней, чтоб стебли скорее просыхали и легче потом сгорали. Да еще нам мама говорила, что жечь землю на костре — не молимый грех, что земля тогда чует кривду и плохо родит. Может, то была всего лишь наивная мамина хитрость, чтоб мы старательнее стряхивали грунт и не выжигали плодородия из почвы. Но в мамину правду мы верили, как верят в святость.
Старшие копали, младшие сносили в кучи. Каждому из детей была работа. Все на ниве были захвачены вдохновением. Ведь мы встречали весну, чуяли тревогу и благородное беспокойство весны.
Нива уже стелилась гладкой, отдохнувшей пашней, уже по ней кучками-шатрами серело просохшее на ветру и солнце. И мы ждали того праздничного момента, когда мама позволит зажечь огонь.
Сначала белый-белый дым вздымался над нашей нивой. И нам казалось, что нива оживает. Дым клубился кудрявой тучей, склонялся к пашне гривой разгоряченного коня, медленно тянулся кверху, покуда грива не расчесывалась ветром, не взметалась под охапками стеблей красное, предвечернее пламя. Нива теперь уже жила. И было в этом что-то удивительное, колдовское, таинственное. Пахло дымом весны, который уже предвещает новое прорастание, новое цветение, новый урожай.
Тихо, незаметно вечерние сумерки окутывали село, а нивы все еще светили кострами — не мы одни собирались встречать весну! А небо светило звездами, мигало и дивилось на землю месяцем. Тересва шумела явственней, будто тоже чуяла весну — бодрилась. И во всем было так много от тайны рождения, от тайны прорастания.
В хату нам не хотелось. Мы носились вокруг костров, даром что костер грел только грудь, а плечи мерзли: половины к ночи еще дышали холодом. Но разве
после долгой холодной зимы не грела нас и радость первых по-настоящему теплых дней? Что там вечера!.. Пускай себе и с холодами!
Наконец мама дозывалась нас до дому.
У порога ждала нас тепло нагретая в большом горшке вода. Один другому сливал кружкой на руки, на лицо, на шею. Мы умывались неохотно — были усталые. Но сколько мы ни намыливались, как тщательно ни терли лица и руки твердыми конопляными рушниками, дым оставался с нами. Дымом пахли руки, когда мы несли ко рту ломоть хлеба, с дымом мы и ужинали, и ложились спать. И какой же был он сладкий!
С нетерпением всегда я ждал и любил те дни, когда приходил к нам дед Федор пахать волами ниву. На участке у нас стоял воз, мы, маленькие, игрались на нем, покрикивали на воображаемых волов, в то время как дедовы волы пахали. За плугом шел наш батько. Он надежно держал, а я восхищался, гордился им, и только одного понять не мог: с чего это он именно весной таким становится торжественным и праздничным? Только когда года минули, когда пришло познание мира, я все понял: батько мой не просто трудился на земле — он творил. Творил вдохновенно, возвышенно, и работа его обращалась в праздник.
Дед Федор вел волов за налыгач — для пожилого человека это полегче было, чем держаться. Наигравшись, напрыгавшись на возу, я хватался за палку и бежал на ниву погонять волов. Правда, погонять их не надо было: они свое дело знали — и порядок в борозде. Так степенно, так важно ступали они на ниве, будто и сами чуяли радость весенней пахоты. Еще бы! На селе весна — для скотинки радость!
На шляпах у деда и батьки торчало по зеленой веточке орешника. Им на Верховине убирались хаты на праздник, а мужчины украшались тем оревдиком один раз в году — на ниве, во время пахоты. И что бы вы думали, с какой целью? Для чего? А зеленый тот отросточек отводил гром и палящие молний, град и вихрь — этих лютых и непримиримых врагов селян. И до сих пор не знаю, чего больше в этом поверье — наивности или красоты? Мне кажется — красоты! Ею, видимо, можно оправдать поверье. И с детства сберег я доброе чувство к орешнику не только за щедрость его — какою радостью были для нас орехи, спелые, сладкие, вылущенные — они сами выпадали из гнезд, достаточно
было нагнуть осыпанную ими ветку. Я сберег свое чувство к орешнику и за поэзию поверья, и за дружбу с селянином.
Нива пахалась, и на участке у нас был настоящий праздник весны. Мы видели, как особенно сосредоточенной, серьезной становилась наша мама, когда выбиралась на чердак за семенем. Через плечо у мамы были перекинуты гирлянды золотых кукурузных початков, и будто царицей нив и урожаев спускалась она на землю, чтобы земля засела и уродила. Мы уже знали, что еще с осени отбиралось лучшее для посева семя! Ни за ничто на белом свете не сняли бы его с чердака. Это был неприкосновенный хлеборобский запас, и про него не раз мама говорила: беда тому, у кого землица по весне без семени осталась. Такого нерадивца селяне и за человека не почитали — от дедов-прадедов существовал закон: пашня должна быть засеяна, о семенах надо заботиться с осени.
Перед хатой на солнышке начинала мама шелушить семенное зерно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Когда мы были маленькими, он, каким бы усталым ни возвращался с поля или из лесу, играл с нами по вечерам. И опять я вспоминаю широкую и сильную его ладонь. Протянет ее, возьмет малышку, поднимет высоко в воздух и носит по хате. Смеялся вместе с нами тем щедрым смехом, что помогает человеку хоть на минуту оставить все заботы и погрузиться в мир той сказки, которая зовется домашней тишиной и радостью.
В изменчивом потоке быстро плывущих лет каким-то чудом сохранилась карточка, на которой снят батько еще парубком. Красивый, стройный, он как будто смотрит вдаль по дороге жизни. На нем сермяга, домотканые суконные штаны и носки из овечьей шерсти. Вот и все, что нам, сынам и дочкам, осталось от молодой его поры. На той фотографии и отцов брат Петро, наш дядя. Стоит в гусарском мундире австро-венгерской армии, в обмотках по самые колени, с выпяченной грудью, важный, хотя, по правде, вовсе не такой высокий и статный, как наш тату.
Не знаю, чем еще так дорога нам эта фотография. Тем, может, что батько на ней еще безусый, молодой?
Но ведь его только с усами помним. Говорил, что первое дело для мужчины усы, хотя бы для того, чтоб можно было его от бабы отличить.
Был он во всем аккуратным. Раз только и видели мы его небритым. Это еще когда он на лесопильном заводе работал. Утром я включил электробритву. Он приглядывался к ней со стороны и так и сяк — никогда ему такого механизма не встречалось.
— Папа, давайте я вас побрею!
Помолчал, улыбнулся и вымолвил:
— А на лесопилку вместо меня пойдешь?
— Пойду, — ответил я без долгих колебаний.
Мне не раз уже приходило на ум, что вроде бы засомневался мой батько, как бы сын его на журналистских своих харчах не загордился да не зачурался черной, простой работы. О, сколько же их, таких, которые чуть только расстанутся с селом, с сохою да косою, и вот уже и вспомнить даже стыдятся, какого они рода, какого колена.
— Чур, в той одежке пойдешь, в какой я каждый день хожу.
— Добре, батько! В той самой!
В хате все насторожились, ждали, что будет.
Сел батько на табурет, и я приступился к нему с электробритвой. Прошло несколько минут, и всем нам на удовольствие помолодел, похорошел наш батько. Он и сам, глянув в зеркало, с удовольствием крутанул усы и ткнул пальцем в угол, где на лавке лежало его лохмотья. В клиновой побелевшей шляпе со шнурком, в залатанных штанах, в пропахшем опилками и потом пиджачке и телогрейке, из которой торчали ошметки ваты, в разношенных и стоптанных опорках на резиновой подошве явился я к бригадиру распилочного цеха. Тот глянул подозрительно, обождал, пока я сам скажу, что мне надо.
— Сегодня за отца буду работать.
Бригадир помолчал, смерил взглядом с головы до ног, что-то, видно, хотел спросить — то ли про то, почему отец не вышел на работу, то ли про технику безопасности — но только и сказал, чтобы становился на работу.
День в распилочном цеху пролетел для меня быстро. Напарник на распиловке огромных буков достался мне сильный, ловкий — отставать от него не хотелось. Чуть поспевали справиться с одним буком — пустить его на
доски, — тут же подходил новый. И вправду, не зазеваешься!
Под вечер в цех наведался сам директор. Увидал меня, разгоряченного, заморенного. Постоял, по жмурился на падающие пыльною завесой вечерние лучи и быстро подался ко мне — на лесопилке-то я и раньше бывал, как работник областной газеты.
— Что вы? Что вы? — у директора и слов не находилось.
— Я — за отца...
— Да коли б я вас утром увидал, ни за какие деньги на работу бы не допустил. Глядишь, еще какую-нибудь пакость про нас напишете.
— Ну кому ж такое в голову придет? — оправдывался я. Но директору было не до оправданий. Взял меня под руку, повел в лавку. Тут было все самое необходимое для тех скромных потребностей и возможностей, какие могут быть у работника в горах. Директор пробрался в подсобку — на то он здесь свой человек, даже хозяин. Появился розовый ликер, добились из рюмки, будто из-под земли, вынырнула нехитрая закуска. Кто-то наскоро порезал хлеб — и пошло угощение. А потом и разговор начался про житье в горах, про заработки и про то, что нынче надо о перспективе думать и сейчас уже заботиться, чтоб люди были заняты и через десять, и через двадцать лет... Леса-то исчезают, а темпы вырубок все растут да растут... Поговорили и про бензопилу, про механизацию при вывозке, что хоть и полегчал на этот счет труд лесоруба, а все же при ручной пиле да при живом тягле почва не так страдала от эрозии... В противоречиях искалась истина, а истину найти не так-то просто...
А потом мерил я запыленными опорками четырехкилометровый обратный путь к родному дому от этой самой лесопилки, на которой наш батько каждый день сражается с буковыми кругляками-великанами, поднимает на станок широченные и тяжеленные распиленные доски, сливается с ритмом машин и сам словно становится крохотной частицей огромного механизма. Солнце заходило за грань Делуца, только вершины гор вокруг Дубового целовались еще с лучами, и было в этом некое удивительное таинство, что каждодневно творится меж небом и землей.
В тот день проникся я к отцу еще большим уважением, еще большей любовью...
Порою он хмурился, молчал, уходил в себя. Тогда мы знали, что буря в хате не за горами. Все затихало, а наша мама искала, чем бы эту бурю отвести. И отводила — не вербой с серебристыми пушками, которую держала за иконой, чтоб кинуть ее в огонь, когда покатится вихрь по грозовому небу. Эту бурю отводила мама молчанием, всегда таившим в себе чудесную силу. Она-то была посильней вербы!
В ней видел я высокое благородство и не раз думал, каким великим должно быть умение помолчать и тогда, когда было бы что сказать, благородство молчания, что гасит огонь и не превращается в слово-искру. В ту искру, от которой вспыхивает огонь.
Прошли года. Наш батько носит теперь не только усы. Он отпустил и бороду. Отрастил длинные, до плеч, волосы. И не знаю, что в этом — дань ли давней вековой крестьянской традиции или взятая на себя епитимья за какой-то грех. К нему пришла старость. Пришла отлетевшими в теплые края журавлями, без курлыканья по утраченном годам, по синим далям с невиданною красой.
И в старости своей он прекрасен. Потому что принял ее как дар судьбы, как приход того предзимья, когда иней падает на луга и деревья, когда небо опускается и клонится к горам отяжелевшим горизонтом.
Борода у него — для икон и портретов, пышная, волнистая на одухотворенном, как у Леонардо да Винчи, лице. Для справедливости надо сказать, что доставляла она ему и хлопоты. Такие небольшие житейские хлопоты.
Ношей легли года на плечи батьковы, но не горбили его. Он не ослаб, упорство у него в работе прежнее, и светлый разум он сберег, сметливость и наблюдательность, как и прежде, ко всему подходит он со хвоей меркой и оценкой, пусть даже и в дорогую цену обходится ему собственный опыт.
Косит, идёт за плугом, орудует топором, а отдыха не ищет, хоть и давно уже заслужил его. И в этом он тоже велик.
Не было такой работы, в которой не был бы он прекрасен. Даже тогда, когда пот выступал на его измученном лице. Даже когда каждый мускул, каждая черточка в его обличье свидетельствовала: «Тяжко, ой как тяжко!»
А лучше, прекрасней всего бывал он летом на сено
косе. Походка его делалась мягкой и размеренной, каждое движение — выверенным и необходимым, и весь он словно перевоплощался и становился торжественным. Сколько ж табунов коней, волов, сколько коровьих стад да громадных овечьих отар можно было бы прокормить тем сеном, которое скосил он, высушил да сложил в копны и дороги!
Несколько лет тому назад я видел его на сенокосе в Ясеновой. На том нашем лугу, что под самым небом, выше Дубового, что всегда мне светит ранним солнцем, ночными звездами и месяцем, откликается песнями беззаботного детства и потрескивает очагом в избушке, приманивает к себе отзвуком лазоревых далей.
Батько шел зеленым полем в длинной белой сорочке и белых широких портах. Полевые цветы и травы припадали к нему, в складках одежды играл ветерок, трепал седые волосы и длинную седую бороду. Я смотрел на него зачарованно и думал: почему не выпало мне стать художником, живописцем? Коли б присудила б меня к тому моя доля, нарисовал бы я всемогущего владетеля-господина всей верховинской земли, хозяина зеленых полей и дремучих чащ, работягу из работяг и красавца из красавцев. Я нарисовал бы его, отца, на Ясеновой. Он великаном шел бы по горным бескрайним лугам, охватывая взором все, аж до синих далей, а фоном ему, могучему и всевластному, было бы само чистое небо... Он и сам словно бы возносился в небо величием щедрой своей души, красотой земного естества. А существом своим принадлежал бы земле в горах Верховины. Той самой земле, которую он убирал хлебами да овсами, украшал садами и напоил соленым горьким потом.
Не думайте, что он с рождения принадлежал только земле и что талант у него был только идти за плугом, думать про урожаи да про сытые отары, что руки у него были только для тяжелой работы.
У него было много талантов. Он мог стать великим оперным певцом, дирижером. Мог удивить мир искусством исполнения, потому что слух у него был превосходный, потому что умел перевоплощаться...
Если бы судьба привела его на подмостки театра, мог бы захватить игрой актера-трагика. Именно был бы он трагиком, а не комиком. Это уж я хорошо знаю, можете мне поверить.
Умение строить рассказ, не только смотреть, но и
видеть, способность жить чужими радостями и болями, проникать в глубины души могли привести его и в литературу.
Не сомневаюсь, что писал бы он только взволнованно. Приспособленчества и угодничества не терпел, ложь ненавидел, был во всем строг к себе и к другим. Писательская жизнь его была бы не только радостью, но и мукой, но был бы он одухотворен и чист в работе, как в поле, на ниве, на всех работах, которые в жизни переделал.
Да что с того, когда в жизни он мог петь только на клиросе по праздникам и воскресеньям! Да что с того, когда в детстве не мог он учиться удивительному в своей красоте украинскому языку, должен был учиться языку чужому, а темперамент оратора мог показывать лишь на сходках! Да что с того, коли дирижировать он мог только маленьким церковным хором. Да и тут ему не повезло: наша мама не дала «развернуться» таланту. Походил он было на спевки смешанного, из мужчин и женщин составленного хора, а мама с детворой сидела дома. Вот она и запротестовала, выдвигая важный аргумент: батько, мол, не просто хором дирижирует да учит петь, а еще и на белые девичьи зубы заглядывается. Пришлось-таки после одного серьезного конфликта отказаться от дирижерской карьеры...
Не потому ли вижу я тоску в его глазах? Тоску по прекрасному и великому, по тому, что вырывает людей из серых будней.
Что сказать? Синяя птица его мечты, его возможностей и порывов пролетела мимо него к далеким лазоревым далям, не уронив с крыла ни одного перышка.
Не потому ли еще всегда в его глазах вижу я печать тоски?..
Сладким он кажется мне!
Как только стаивали в долинах и на горах снега вокруг Дубового, как только ласковое солнце прогревало землю, а ^ полонии прилетали теплые ветры, мы выходили на ниву перед нашей старой хатой. Кукурузные стебли торчали с самой осени — поникшие, трухлявые и шершавые от дождей и мороза. Чтобы снова вспахать
ниву, надо было сперва очистить ее и привести в порядок. Эта работа принадлежала нам, детям. Разве не с нее начинали мы приучаться к земле, привыкать к работе хлебороба? Разве не отсюда починались наши весны в селе? Те самые весны, что приносят благородное и очищающее душу беспокойство каждому, кто помнит: она, мать-земля, не только любит ласку, но и сама щедра и ласкова к каждому, кто не ленив в работе.
Мотыгой мы выкапывали стебли, заботливо стряхивали, оббивали землю с корней, чтоб стебли скорее просыхали и легче потом сгорали. Да еще нам мама говорила, что жечь землю на костре — не молимый грех, что земля тогда чует кривду и плохо родит. Может, то была всего лишь наивная мамина хитрость, чтоб мы старательнее стряхивали грунт и не выжигали плодородия из почвы. Но в мамину правду мы верили, как верят в святость.
Старшие копали, младшие сносили в кучи. Каждому из детей была работа. Все на ниве были захвачены вдохновением. Ведь мы встречали весну, чуяли тревогу и благородное беспокойство весны.
Нива уже стелилась гладкой, отдохнувшей пашней, уже по ней кучками-шатрами серело просохшее на ветру и солнце. И мы ждали того праздничного момента, когда мама позволит зажечь огонь.
Сначала белый-белый дым вздымался над нашей нивой. И нам казалось, что нива оживает. Дым клубился кудрявой тучей, склонялся к пашне гривой разгоряченного коня, медленно тянулся кверху, покуда грива не расчесывалась ветром, не взметалась под охапками стеблей красное, предвечернее пламя. Нива теперь уже жила. И было в этом что-то удивительное, колдовское, таинственное. Пахло дымом весны, который уже предвещает новое прорастание, новое цветение, новый урожай.
Тихо, незаметно вечерние сумерки окутывали село, а нивы все еще светили кострами — не мы одни собирались встречать весну! А небо светило звездами, мигало и дивилось на землю месяцем. Тересва шумела явственней, будто тоже чуяла весну — бодрилась. И во всем было так много от тайны рождения, от тайны прорастания.
В хату нам не хотелось. Мы носились вокруг костров, даром что костер грел только грудь, а плечи мерзли: половины к ночи еще дышали холодом. Но разве
после долгой холодной зимы не грела нас и радость первых по-настоящему теплых дней? Что там вечера!.. Пускай себе и с холодами!
Наконец мама дозывалась нас до дому.
У порога ждала нас тепло нагретая в большом горшке вода. Один другому сливал кружкой на руки, на лицо, на шею. Мы умывались неохотно — были усталые. Но сколько мы ни намыливались, как тщательно ни терли лица и руки твердыми конопляными рушниками, дым оставался с нами. Дымом пахли руки, когда мы несли ко рту ломоть хлеба, с дымом мы и ужинали, и ложились спать. И какой же был он сладкий!
С нетерпением всегда я ждал и любил те дни, когда приходил к нам дед Федор пахать волами ниву. На участке у нас стоял воз, мы, маленькие, игрались на нем, покрикивали на воображаемых волов, в то время как дедовы волы пахали. За плугом шел наш батько. Он надежно держал, а я восхищался, гордился им, и только одного понять не мог: с чего это он именно весной таким становится торжественным и праздничным? Только когда года минули, когда пришло познание мира, я все понял: батько мой не просто трудился на земле — он творил. Творил вдохновенно, возвышенно, и работа его обращалась в праздник.
Дед Федор вел волов за налыгач — для пожилого человека это полегче было, чем держаться. Наигравшись, напрыгавшись на возу, я хватался за палку и бежал на ниву погонять волов. Правда, погонять их не надо было: они свое дело знали — и порядок в борозде. Так степенно, так важно ступали они на ниве, будто и сами чуяли радость весенней пахоты. Еще бы! На селе весна — для скотинки радость!
На шляпах у деда и батьки торчало по зеленой веточке орешника. Им на Верховине убирались хаты на праздник, а мужчины украшались тем оревдиком один раз в году — на ниве, во время пахоты. И что бы вы думали, с какой целью? Для чего? А зеленый тот отросточек отводил гром и палящие молний, град и вихрь — этих лютых и непримиримых врагов селян. И до сих пор не знаю, чего больше в этом поверье — наивности или красоты? Мне кажется — красоты! Ею, видимо, можно оправдать поверье. И с детства сберег я доброе чувство к орешнику не только за щедрость его — какою радостью были для нас орехи, спелые, сладкие, вылущенные — они сами выпадали из гнезд, достаточно
было нагнуть осыпанную ими ветку. Я сберег свое чувство к орешнику и за поэзию поверья, и за дружбу с селянином.
Нива пахалась, и на участке у нас был настоящий праздник весны. Мы видели, как особенно сосредоточенной, серьезной становилась наша мама, когда выбиралась на чердак за семенем. Через плечо у мамы были перекинуты гирлянды золотых кукурузных початков, и будто царицей нив и урожаев спускалась она на землю, чтобы земля засела и уродила. Мы уже знали, что еще с осени отбиралось лучшее для посева семя! Ни за ничто на белом свете не сняли бы его с чердака. Это был неприкосновенный хлеборобский запас, и про него не раз мама говорила: беда тому, у кого землица по весне без семени осталась. Такого нерадивца селяне и за человека не почитали — от дедов-прадедов существовал закон: пашня должна быть засеяна, о семенах надо заботиться с осени.
Перед хатой на солнышке начинала мама шелушить семенное зерно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9