Так ясно, так светло тогда было в хате — как-то странно даже было нам после тех долгих слепых вечеров.
Я прихожу в наш старый дом всегда, как будто из далекого томительного перелета. И каждый раз я молодею и снова чую в себе силу. Это — от старой нашей хаты, такой приветливой, щедрой, счастливой. И уже в целом мире нет таких палат, чтобы затмили свет родного дома. Того, что стал для нас гнездом и колыбелью, началом нелегких дорог от далеких и ясных лазоревых далей.
Тропинка от хаты шла через поле деда Федора.
Вижу батька, он идет к кринице и исчезает за высокими стеблями кукурузы; вижу маму, она с двумя ведрами идет к дому. Ведра несет так легко, будто сами они плывут над землей с ней рядом.
Только внесет она ведра в хату, все мы к ним разом кинемся — попить после ужина. Какая ж холодная, какая ж вкусная была вода в нашей кринице на околице села! Наверно, никогда, нигде не пил я больше такой воды!
Летом долгими минутами выстаивал я на коленках над родником, вглядываясь в мир, что отражался в нем. Никак не мог я надивиться, что все такое большое-пребольшое вдруг умещалось в зеркальце криницы, и как же непонятно было, коли по этой глади не просто бегал, а будто на коньках катился паучок! Попробуй уследи за ним, а так хотелось знать, на чем он катится. Вот это была загадка...
— Иван! Неси воду скорей! — долетало грозное мамино от хаты, когда я мешкал, и, словно бы очнувшись ото сна или возвращаясь из дальних странствий, я поскорей набирал воды — рушился в кринице весь ла- зорево-зеленый мир... И спешил тропинкою, расплескивая воду.
На нашем участке был еще один родничок под белою черешнею, на горке. Из негомы брали воду по летним праздникам, когда уж очень жарко было. Источник этот вытекал из дальних глубин горы, вода в нем была особенно холодной.
Не только криницами памятно мне древнее наше подворье в Дубовом. Нынче на нашем родовом участке прекрасный сад — яблони, груши, сливы, орех. А когда- то не было того сада — его наш батько выходил. Помню, было у нас на участке несколько вековечных яблонь да здоровенная груша-дичка. Кто знает, сколько лет было тем деревьям, той яблоне, что росла недалеко на поле и во все стороны света простирала ветки, будто звала к себе жаждущих отдыха и тишины. Верно, далеко за сто ей было, когда мы народились. Высокая, развесистая, чертила она причудливыми линиями верховинское небо, корявилась сухими сучьями, а ее все не рубили. Так и стояла патриархом, всем деревам дерево, пока сама не умерла, не высохла.
Вспоминаю весны, когда мы все думали, что уже не распустится она, не расцветет и малой веточкой. А она наперекор всему выкидывала зеленый лист, белела молочным цветом, еще выказывая силу и волю к жизни. Было в этом что-то и волнующее и радостное, и мы уже по-детски нетерпеливо ждали плодов, яблок.
Убегали дни с неделями и вырастали яблоки, наливались соками, румянились, желтели. В пору, как вырастала га ниве отава, твердела зерном кукуруза, а дни еще были теплые, хорошо мне было прятаться в поле, вслушиваться в шумящий мошкарой воздух, вглядываться в чистое небо. Вдруг падало со стуком яблоко. Я вздрагивал оглядываясь. Надо мною прогибались отягощенные сладкими, крупными плодами яблоневые ветви. И сладкий пахучий сок был мне наградой за одиночество, за разговор с яблоней, за жалость к ней, чего ж она усыхает?!
Давно нет старой яблони на нашем участке.
Вокруг новой батьковой хаты новый сад. Он поднимался и рос вместе с нами, его сажал и пестовал наш тату, как пестуют и холят то самое дорогое, с чем связан годами жизни.
В том саду любовь его к природе, к земле и трудовая жизнь его... И все-таки... Все-таки дороже мне во сто крат та старая наша яблоня, что неподалеку от старой хаты. Та самая, что зеленела смерти назло, что родила большие сладкие яблоки.
Они — как мощные корни нашего рода: дед Петро и дед Федор.
Дед Петро всегда серьезный был. Коли нахмурится и стиснет зубы — значит, сам с собою разговор заводит...
Славился он как знаменитый мастер на всю Тересвинскую долину. Умел плотничать и столярничать, делал бочки, знал ремесло печника и каменщика. Вряд ли можно было вообще назвать что-либо, чего бы дед Петро не знал. Каких только работ не переделали его сильные, хваткие руки, какого только добра не оставил он по себе! К старости даже за пасечное дело взялся, и я уверен, что таких ульев, какие смастерил он для своей пасеки, не было ни у кого.
Для меня дед Петро был тайной. Я, признаться, даже побаивался его, когда, насупив брови, он хмурился и вглядывался, вглядывался во что-то. Тут, казалось мне, он видел все насквозь, и мы у него как на ладони — кто про что думает, что хочет.
Жил он на улице, по которой мы ходили в школу. Самое первое и самое дальнее наше самостоятельное путешествие всегда было от родной хаты до хаты деда Петра. И словно великий мир дорог всей нашей жизни начинался от родного дома, устремлялся к улице с дедушкиной хатой под раскидистой, пышной грушей за огородиком, в котором так буйно веснами цвела сирень.
Сам работящий с малых лет, он приучал нас к труду и радовался, коли мы были к нему охочи. А тех, кто был способен часами сидеть без дела, терпеть не мог. Только придем к нему и разом за дело примемся: то ли дровец притащим бабушке, то ли фасоль почистим. Самое это наше детское дело было... И как же радовались мы, коли выбирались к деду на уборку кукурузы. Батько помогал деду выламывать початки на поле, а вечером всем скопом и мы являлись на подмогу.
Нелегко нам с братом было управиться с большими початками. Поглядит дед на нас, как мы пыхтим — стараемся стащить мундир с какого-нибудь великана-початка, — качнет седою головой и усмехнется чуть заметно — верно, по душе ему наше старание приходилось. Он-то знал, что без старания ничего в жизни не приходит, а уж на бедной Верховине в особину — и в поле, и на ниве, и при работе в лесу.
Нам это дедово поглядывание и похвальная скупая усмешка придавали бодрости, и мы с еще большим упорством и рвением очищали зернистые початки. Платою нам был каждый молодой початок. Зерно на нем пробовалось ногтем. Початок мы откладывали в большой горшок и еле дожидались, чтоб бабушка поставила варить. Наконец в дедовой хате начинало пахнуть кукурузой. О, этот лакомый, благодатный запах, который уже потом, и в юношеские, и в зрелые годы, ничем и никогда было не заменить. Мгновение, когда длинные желтые початки лежали уже на широкой тарелке, когда над ними белой кудрявой тучкой клубился пахучий парок, а бабушка подавала еще и соль, всем нам казалось торжественным и знаменательным. Без поспешности принимались мы за еду — все бралось по порядку, все знали: каждый початок хорош и вкусен, а перебирать, ловчить — грех не спасенный! Куда вдруг и сон девался, и снова мы брались за початки, даром что сам дед велел идти ложиться спать.
Брат Петро был сильнее и выносливее. Он еще подгребал к себе неочищенный початок, я же нырял в кучу шелухи — снятых с кочанов мундиров и сладко засыпал. Сон был крепким, и, конечно, трудно было запомнить, какими дорогами он меня водил. Перед рассветом я уже чувствовал, как упираются мне в бока жесткие торчки ботвы в подстилке, а все равно спалось. Бабушка тарахтела посудой, подойником, шла доить корову, звенела дужкою ведра — из колодца принесла свежей воды. А я спал и слышал все сквозь сон.
Когда из-за далекой лазоревой дали над Ясеновой вставало солнце, скользя лучом сквозь маленькое оконце под соломенной крышей дедовой хаты, бабушка нас будила. Спросонок не сразу было нам сообразить, где же это мы заночевали и что это за хата. Да только протрешь глаза, и вырисуются очертания дедового верстака у окна, и вынырнут из полумрака ряды икон под потолком — все становилось ясно.
Мы бежали умываться на холодный осенний двор, и сна как не бывало. Можно было браться дальше за работу, чтобы честно отплатить бабушке за вареную кукурузу, за горсть сушеных груш, а может, и даже заслужить себе право на яблоко в великий пост, перед самой пасхой — верно, на всю округу у одного деда Петра они так сберегались.
Большая ветвистая груша у дедовой хаты протягивала ветки на улицу. Родила груша щедро и была действительно царицей всего сада. В урожайный год сушила бабушка с нее целую гору груш, сладких-пресладких. Ни инжир, ни знаменитый урюк, ни финики не могли бы поспорить с ними. Даром, что кидала груша большую тень на дедову ниву, он даже и подумать не мог, чтобы обкорнать какую-либо ветку. Только когда по- над улицей протягивали линию электрических проводов, спилили несколько прекрасных веток. И уже виделась груша не той...
До самой смерти останется для меня дед Петро воплощением трудолюбия, неутомимости. Никогда он не сидел без дела, и никто на свете не мог и не умел так все добротно и надежно сделать, как он. Коли навесил дверь — десятки лет будет стоять, не скособочится, не пересохнет: у деда в работе свои секреты были, свои методы-способы.
А мастерской деду служила та же хата, в которой жил он, встречал рассветы и вечера. Никаких особых помещений с вентиляциями и приспособлениями. Кстати, для проветривания комнаты-мастерской прорублено было в потолке отверстие, через него выходила пыль, и пары от клея да красок.
Рейки и доски, заготовки для дверей и окон, заклепки и обручи, всяческое снаряжение — все-все умещалось под крышей дедовой невеликой хаты, все знало свое место и было под рукой у мастера в любой момент. И пахло всегда у деда стружкой, смолой-живицей, красками.
Дедов верстак был старый-старый, сделанный надежно и практично, теперь я думаю: как же много, наверно, сил да здоровья забрал он у деда и в то же время каким большим, надежным помощником был для него. Стоял перед окном, выходившим на огород, так, что солнце всегда падало на него. И стояла в хате целая завеса пыли, и было как-то странно-странно. Дед тогда казался не просто мастером — был похож он на мыслителя, сосредоточенного, напряженного, на селянина, вросшего в землю, — только и любоваться им.
Коли стругал дед доску, стружка из-под фуганка вилась длинной ленточкой, спадала золотистым завитком на земляной пол, к дедовым ногам. Так стругал он, будто шел в размеренном танце. Я завидовал бабушке: всегда ей хватает растопки в хате, не то что нам — и щепать надо было лучину, и подсушивать ее в печи.
Во всем дед Петро был тверд и неподатлив, как кремень. Имел свои пристрастия, свой взгляд на мир. Как- то я застал его за необычною работой. В руках у него были две планки сломанного метра-складенца, который за ненадобностью подарил ему один сосед. Так разве мог дед спокойно смотреть на поломанную вещь. Конечно же, он должен был его починить. Починка оказалась довольно-таки канительной и хлопотной. Тут нужен был специальный инструмент для работы с бляхой, а у деда такого не было. Я долго смотрел, как дед копается, как раз за разом начинает сызнова, а дело все не ладится. Аж потом обливался дед, а все не отступался.
— Да как же вы, дедуня, этот метр сложите, коли он сломан и не дается?
— А хоть зубами, да сложу! — Дед вытер рукавом пот со лба, опустил руки на колени, передохнул чуток, уставившись в окно и покачивая головой. А потом сжал губы и взялся колдовать дальше. И все же починил метр.
Дважды на год дедова хата принаряжалась, а один раз — убиралась зеленью. На рождество и пасху только верстак напоминал о том, что тут живет мастер. Правда, и стол прикрывался скатертью, в рождественские дни на нем лежал керечум — небольшая белая булка, спеченная на праздник. А на пасху хата была еще торжественней и веселей. В ней пахло калачами, вареньем, яблоками. И уже совсем необычайной становилась хата в троицын день. Вот когда убиралась она зелеными ветками орешника, наполнялась запахами травы, рассыпанной по земляному полу. Да и сам этот пол был не будничным. Хозяйка смазывала его сырой глиной и чуть-чуть присыпала песочком.
В праздничные и воскресные дни дед был торжественным, чисто одетым — хоть икону с него пиши. Длинные седые волосы пышно кудрявились, на челе — печать глубокой думы и проникновенной мысли, очи будто светлели и охватывали далекие просторы.
Трудился до конца. Потому, наверно, даже после смерти его осталось в хате много-много столярных за
готовок, незаконченной работы. Правда, и не должен был он так тяжко трудиться. Хлеба на себя и бабушку ему хватало, да и к хлебу тоже. Кабанов колол, корову в хлеву держал такую, что хоть на выставке ее показывай — столько молока она давала. Кукурузы на ниве родило всегда до нови, и картошка была, и яблоки, сухие фрукты, стайка кур. Казалось бы, чего еще нужно было двум старикам? Но дед оставался при хозяйстве: нивы и луга не передавал детям, хотя на отдельных пашнях и луговинах именно они и хозяйничали. И уже только перед кончиной завещал он, кому и что оставляет в наследство.
— Чего вы, тату, столько трудитесь да трудитесь? Сколько вам надо теперь — дали б рукам отдохнуть... — как-то сказал ему мой батько.
Дед помолчал, покачал головой, будто что-то взвешивал, а потом:
— На готовый хлеб зубы найдутся!
Вот таким был наш дед Петро!
Дед Федор, мамин отец, деду Петру был полной противоположностью. Этого запомнил я с той великой нежностью и добротой, с той лаской и благодарностью, уважением и любовью, которые дают умершим силу жить в памяти живых. Деда Петра я очень почитал, я удивлялся тому, какой он был необыкновенный мастер, сдержанный во всем, неуступчивый и твердый. Дед Федор очаровывал мягкостью и ласковостью характера, необычайной широтой души.
В нашей хате снова родился ребенок. Батьки дома нет — он на заработках. А мы маленькие и не знаем, чем помочь в малом нашем хозяйстве, как быть, что надо делать? И тут является наш дед Федор как помощник, как добрый дух, как защитник. На кровати лежит мама, на печи — большой селянской печи — греется в сбивальничке грудной ребенок, а перед печкой на скамеечке дед сидит и набивает люльку табаком. Долго, чинно набивает, с какою-то торжественностью, и так же торжественно потом открывает дверцы печи, разгребает жар и кладет глиняную люльку в угли. Пока люлька-глинянка пропекается, пока табак в ней начинает тлеть, дед Федор сидит на страже перед печкой и допытывается у мамы о чем-то, вовсе нам непонятном — а что бы мама съела да что бы выпила, за какими лекарствами
надо сходить в аптеку? Из дому прихватит дед молока и масла, белой муки и яичек — всего-всего, чтобы покормить не только больную маму, но и нас всех. Вот он уже колдует на плите, варит мамалыгу, приправляя ее мятою, сбивает масло. Вот и яичница поспела, в хате — вкусные запахи дедовых приправ и кушаний, а у нас на душе — тепло и радостно. Ведь не кто-нибудь там, а сам дед Федор готовил завтрак, и, коли он в нашей хате, сама она казалась нам приветливее и светлее.
Мы едим, а дед на лавке сидит и пыхает табаком, дым вьется над дедовою лысиной кудрявым голубым облачком. Никогда я не видел, чтобы кто-то с таким же наслаждением курил, как дед Федор. И тут тоже была между двумя дедами разница. Дед Петро в хате своей просто не дозволял дымить. Это в селе все знали, и только приблизится кто-либо к его порогу, так первым делом трубку в карман.
Накормив родильницу и всю нашу мелюзгу, дед Федор собирался в аптеку и довольно скоро возвращался с лекарствами. От них так пахло по всей хате, что голова шла кругом, а мама, напившись их, так крепко засыпала, что нам становилось страшно. Мы гомозились на печи, сидели на лавке и все поглядывали на маму. Лицо ее было бледно, но спокойно, словно она, наша мама, прошла большую тяжкую дорогу и наконец могла хоть чуточку передохнуть.
Дед Федор был набожным. Но его вера в святых и небо ничем не походила на веру во всемогущего бога деда Петра. Дед Петро был книжник, больше того, сказал бы я — теоретик и мыслитель. На молитве видел я его в очках, что придавало ему видимость учености и торжественности. Старинные дедовы книги были обтянуты кожей-сырцом — он умел переплетать книги. Дед Федор молитвенников в хате не держал и в религиозности своей был, пожалуй, практиком — его молитва не от книги шла — от чувства. У деда Петра в хате была целая галерея икон, развешанных по чину и по важности, в последовательности, в которой разбирался разве что один только хозяин дома. У деда Федора — две-три иконы, и то, наверно, больше для приличия. А между иконами развешаны были для украшения расписанные орнаментом белые тарелки и тут же большая рама с фотографиями. Каких только фотографий там не было! И дедов сын в расшитой верховинской одежде, и дядька Юра в мундире чешского солдата, и дочки во весь рост,
до пояса, с румянами на лице, их для красоты подмалевал незадачливый фотограф-самоучка, что по летним праздникам бродил по селам и щелкал за небольшие гроши дешевым аппаратом.
Не знаю, какое самое любимое яство было у деда Федора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Я прихожу в наш старый дом всегда, как будто из далекого томительного перелета. И каждый раз я молодею и снова чую в себе силу. Это — от старой нашей хаты, такой приветливой, щедрой, счастливой. И уже в целом мире нет таких палат, чтобы затмили свет родного дома. Того, что стал для нас гнездом и колыбелью, началом нелегких дорог от далеких и ясных лазоревых далей.
Тропинка от хаты шла через поле деда Федора.
Вижу батька, он идет к кринице и исчезает за высокими стеблями кукурузы; вижу маму, она с двумя ведрами идет к дому. Ведра несет так легко, будто сами они плывут над землей с ней рядом.
Только внесет она ведра в хату, все мы к ним разом кинемся — попить после ужина. Какая ж холодная, какая ж вкусная была вода в нашей кринице на околице села! Наверно, никогда, нигде не пил я больше такой воды!
Летом долгими минутами выстаивал я на коленках над родником, вглядываясь в мир, что отражался в нем. Никак не мог я надивиться, что все такое большое-пребольшое вдруг умещалось в зеркальце криницы, и как же непонятно было, коли по этой глади не просто бегал, а будто на коньках катился паучок! Попробуй уследи за ним, а так хотелось знать, на чем он катится. Вот это была загадка...
— Иван! Неси воду скорей! — долетало грозное мамино от хаты, когда я мешкал, и, словно бы очнувшись ото сна или возвращаясь из дальних странствий, я поскорей набирал воды — рушился в кринице весь ла- зорево-зеленый мир... И спешил тропинкою, расплескивая воду.
На нашем участке был еще один родничок под белою черешнею, на горке. Из негомы брали воду по летним праздникам, когда уж очень жарко было. Источник этот вытекал из дальних глубин горы, вода в нем была особенно холодной.
Не только криницами памятно мне древнее наше подворье в Дубовом. Нынче на нашем родовом участке прекрасный сад — яблони, груши, сливы, орех. А когда- то не было того сада — его наш батько выходил. Помню, было у нас на участке несколько вековечных яблонь да здоровенная груша-дичка. Кто знает, сколько лет было тем деревьям, той яблоне, что росла недалеко на поле и во все стороны света простирала ветки, будто звала к себе жаждущих отдыха и тишины. Верно, далеко за сто ей было, когда мы народились. Высокая, развесистая, чертила она причудливыми линиями верховинское небо, корявилась сухими сучьями, а ее все не рубили. Так и стояла патриархом, всем деревам дерево, пока сама не умерла, не высохла.
Вспоминаю весны, когда мы все думали, что уже не распустится она, не расцветет и малой веточкой. А она наперекор всему выкидывала зеленый лист, белела молочным цветом, еще выказывая силу и волю к жизни. Было в этом что-то и волнующее и радостное, и мы уже по-детски нетерпеливо ждали плодов, яблок.
Убегали дни с неделями и вырастали яблоки, наливались соками, румянились, желтели. В пору, как вырастала га ниве отава, твердела зерном кукуруза, а дни еще были теплые, хорошо мне было прятаться в поле, вслушиваться в шумящий мошкарой воздух, вглядываться в чистое небо. Вдруг падало со стуком яблоко. Я вздрагивал оглядываясь. Надо мною прогибались отягощенные сладкими, крупными плодами яблоневые ветви. И сладкий пахучий сок был мне наградой за одиночество, за разговор с яблоней, за жалость к ней, чего ж она усыхает?!
Давно нет старой яблони на нашем участке.
Вокруг новой батьковой хаты новый сад. Он поднимался и рос вместе с нами, его сажал и пестовал наш тату, как пестуют и холят то самое дорогое, с чем связан годами жизни.
В том саду любовь его к природе, к земле и трудовая жизнь его... И все-таки... Все-таки дороже мне во сто крат та старая наша яблоня, что неподалеку от старой хаты. Та самая, что зеленела смерти назло, что родила большие сладкие яблоки.
Они — как мощные корни нашего рода: дед Петро и дед Федор.
Дед Петро всегда серьезный был. Коли нахмурится и стиснет зубы — значит, сам с собою разговор заводит...
Славился он как знаменитый мастер на всю Тересвинскую долину. Умел плотничать и столярничать, делал бочки, знал ремесло печника и каменщика. Вряд ли можно было вообще назвать что-либо, чего бы дед Петро не знал. Каких только работ не переделали его сильные, хваткие руки, какого только добра не оставил он по себе! К старости даже за пасечное дело взялся, и я уверен, что таких ульев, какие смастерил он для своей пасеки, не было ни у кого.
Для меня дед Петро был тайной. Я, признаться, даже побаивался его, когда, насупив брови, он хмурился и вглядывался, вглядывался во что-то. Тут, казалось мне, он видел все насквозь, и мы у него как на ладони — кто про что думает, что хочет.
Жил он на улице, по которой мы ходили в школу. Самое первое и самое дальнее наше самостоятельное путешествие всегда было от родной хаты до хаты деда Петра. И словно великий мир дорог всей нашей жизни начинался от родного дома, устремлялся к улице с дедушкиной хатой под раскидистой, пышной грушей за огородиком, в котором так буйно веснами цвела сирень.
Сам работящий с малых лет, он приучал нас к труду и радовался, коли мы были к нему охочи. А тех, кто был способен часами сидеть без дела, терпеть не мог. Только придем к нему и разом за дело примемся: то ли дровец притащим бабушке, то ли фасоль почистим. Самое это наше детское дело было... И как же радовались мы, коли выбирались к деду на уборку кукурузы. Батько помогал деду выламывать початки на поле, а вечером всем скопом и мы являлись на подмогу.
Нелегко нам с братом было управиться с большими початками. Поглядит дед на нас, как мы пыхтим — стараемся стащить мундир с какого-нибудь великана-початка, — качнет седою головой и усмехнется чуть заметно — верно, по душе ему наше старание приходилось. Он-то знал, что без старания ничего в жизни не приходит, а уж на бедной Верховине в особину — и в поле, и на ниве, и при работе в лесу.
Нам это дедово поглядывание и похвальная скупая усмешка придавали бодрости, и мы с еще большим упорством и рвением очищали зернистые початки. Платою нам был каждый молодой початок. Зерно на нем пробовалось ногтем. Початок мы откладывали в большой горшок и еле дожидались, чтоб бабушка поставила варить. Наконец в дедовой хате начинало пахнуть кукурузой. О, этот лакомый, благодатный запах, который уже потом, и в юношеские, и в зрелые годы, ничем и никогда было не заменить. Мгновение, когда длинные желтые початки лежали уже на широкой тарелке, когда над ними белой кудрявой тучкой клубился пахучий парок, а бабушка подавала еще и соль, всем нам казалось торжественным и знаменательным. Без поспешности принимались мы за еду — все бралось по порядку, все знали: каждый початок хорош и вкусен, а перебирать, ловчить — грех не спасенный! Куда вдруг и сон девался, и снова мы брались за початки, даром что сам дед велел идти ложиться спать.
Брат Петро был сильнее и выносливее. Он еще подгребал к себе неочищенный початок, я же нырял в кучу шелухи — снятых с кочанов мундиров и сладко засыпал. Сон был крепким, и, конечно, трудно было запомнить, какими дорогами он меня водил. Перед рассветом я уже чувствовал, как упираются мне в бока жесткие торчки ботвы в подстилке, а все равно спалось. Бабушка тарахтела посудой, подойником, шла доить корову, звенела дужкою ведра — из колодца принесла свежей воды. А я спал и слышал все сквозь сон.
Когда из-за далекой лазоревой дали над Ясеновой вставало солнце, скользя лучом сквозь маленькое оконце под соломенной крышей дедовой хаты, бабушка нас будила. Спросонок не сразу было нам сообразить, где же это мы заночевали и что это за хата. Да только протрешь глаза, и вырисуются очертания дедового верстака у окна, и вынырнут из полумрака ряды икон под потолком — все становилось ясно.
Мы бежали умываться на холодный осенний двор, и сна как не бывало. Можно было браться дальше за работу, чтобы честно отплатить бабушке за вареную кукурузу, за горсть сушеных груш, а может, и даже заслужить себе право на яблоко в великий пост, перед самой пасхой — верно, на всю округу у одного деда Петра они так сберегались.
Большая ветвистая груша у дедовой хаты протягивала ветки на улицу. Родила груша щедро и была действительно царицей всего сада. В урожайный год сушила бабушка с нее целую гору груш, сладких-пресладких. Ни инжир, ни знаменитый урюк, ни финики не могли бы поспорить с ними. Даром, что кидала груша большую тень на дедову ниву, он даже и подумать не мог, чтобы обкорнать какую-либо ветку. Только когда по- над улицей протягивали линию электрических проводов, спилили несколько прекрасных веток. И уже виделась груша не той...
До самой смерти останется для меня дед Петро воплощением трудолюбия, неутомимости. Никогда он не сидел без дела, и никто на свете не мог и не умел так все добротно и надежно сделать, как он. Коли навесил дверь — десятки лет будет стоять, не скособочится, не пересохнет: у деда в работе свои секреты были, свои методы-способы.
А мастерской деду служила та же хата, в которой жил он, встречал рассветы и вечера. Никаких особых помещений с вентиляциями и приспособлениями. Кстати, для проветривания комнаты-мастерской прорублено было в потолке отверстие, через него выходила пыль, и пары от клея да красок.
Рейки и доски, заготовки для дверей и окон, заклепки и обручи, всяческое снаряжение — все-все умещалось под крышей дедовой невеликой хаты, все знало свое место и было под рукой у мастера в любой момент. И пахло всегда у деда стружкой, смолой-живицей, красками.
Дедов верстак был старый-старый, сделанный надежно и практично, теперь я думаю: как же много, наверно, сил да здоровья забрал он у деда и в то же время каким большим, надежным помощником был для него. Стоял перед окном, выходившим на огород, так, что солнце всегда падало на него. И стояла в хате целая завеса пыли, и было как-то странно-странно. Дед тогда казался не просто мастером — был похож он на мыслителя, сосредоточенного, напряженного, на селянина, вросшего в землю, — только и любоваться им.
Коли стругал дед доску, стружка из-под фуганка вилась длинной ленточкой, спадала золотистым завитком на земляной пол, к дедовым ногам. Так стругал он, будто шел в размеренном танце. Я завидовал бабушке: всегда ей хватает растопки в хате, не то что нам — и щепать надо было лучину, и подсушивать ее в печи.
Во всем дед Петро был тверд и неподатлив, как кремень. Имел свои пристрастия, свой взгляд на мир. Как- то я застал его за необычною работой. В руках у него были две планки сломанного метра-складенца, который за ненадобностью подарил ему один сосед. Так разве мог дед спокойно смотреть на поломанную вещь. Конечно же, он должен был его починить. Починка оказалась довольно-таки канительной и хлопотной. Тут нужен был специальный инструмент для работы с бляхой, а у деда такого не было. Я долго смотрел, как дед копается, как раз за разом начинает сызнова, а дело все не ладится. Аж потом обливался дед, а все не отступался.
— Да как же вы, дедуня, этот метр сложите, коли он сломан и не дается?
— А хоть зубами, да сложу! — Дед вытер рукавом пот со лба, опустил руки на колени, передохнул чуток, уставившись в окно и покачивая головой. А потом сжал губы и взялся колдовать дальше. И все же починил метр.
Дважды на год дедова хата принаряжалась, а один раз — убиралась зеленью. На рождество и пасху только верстак напоминал о том, что тут живет мастер. Правда, и стол прикрывался скатертью, в рождественские дни на нем лежал керечум — небольшая белая булка, спеченная на праздник. А на пасху хата была еще торжественней и веселей. В ней пахло калачами, вареньем, яблоками. И уже совсем необычайной становилась хата в троицын день. Вот когда убиралась она зелеными ветками орешника, наполнялась запахами травы, рассыпанной по земляному полу. Да и сам этот пол был не будничным. Хозяйка смазывала его сырой глиной и чуть-чуть присыпала песочком.
В праздничные и воскресные дни дед был торжественным, чисто одетым — хоть икону с него пиши. Длинные седые волосы пышно кудрявились, на челе — печать глубокой думы и проникновенной мысли, очи будто светлели и охватывали далекие просторы.
Трудился до конца. Потому, наверно, даже после смерти его осталось в хате много-много столярных за
готовок, незаконченной работы. Правда, и не должен был он так тяжко трудиться. Хлеба на себя и бабушку ему хватало, да и к хлебу тоже. Кабанов колол, корову в хлеву держал такую, что хоть на выставке ее показывай — столько молока она давала. Кукурузы на ниве родило всегда до нови, и картошка была, и яблоки, сухие фрукты, стайка кур. Казалось бы, чего еще нужно было двум старикам? Но дед оставался при хозяйстве: нивы и луга не передавал детям, хотя на отдельных пашнях и луговинах именно они и хозяйничали. И уже только перед кончиной завещал он, кому и что оставляет в наследство.
— Чего вы, тату, столько трудитесь да трудитесь? Сколько вам надо теперь — дали б рукам отдохнуть... — как-то сказал ему мой батько.
Дед помолчал, покачал головой, будто что-то взвешивал, а потом:
— На готовый хлеб зубы найдутся!
Вот таким был наш дед Петро!
Дед Федор, мамин отец, деду Петру был полной противоположностью. Этого запомнил я с той великой нежностью и добротой, с той лаской и благодарностью, уважением и любовью, которые дают умершим силу жить в памяти живых. Деда Петра я очень почитал, я удивлялся тому, какой он был необыкновенный мастер, сдержанный во всем, неуступчивый и твердый. Дед Федор очаровывал мягкостью и ласковостью характера, необычайной широтой души.
В нашей хате снова родился ребенок. Батьки дома нет — он на заработках. А мы маленькие и не знаем, чем помочь в малом нашем хозяйстве, как быть, что надо делать? И тут является наш дед Федор как помощник, как добрый дух, как защитник. На кровати лежит мама, на печи — большой селянской печи — греется в сбивальничке грудной ребенок, а перед печкой на скамеечке дед сидит и набивает люльку табаком. Долго, чинно набивает, с какою-то торжественностью, и так же торжественно потом открывает дверцы печи, разгребает жар и кладет глиняную люльку в угли. Пока люлька-глинянка пропекается, пока табак в ней начинает тлеть, дед Федор сидит на страже перед печкой и допытывается у мамы о чем-то, вовсе нам непонятном — а что бы мама съела да что бы выпила, за какими лекарствами
надо сходить в аптеку? Из дому прихватит дед молока и масла, белой муки и яичек — всего-всего, чтобы покормить не только больную маму, но и нас всех. Вот он уже колдует на плите, варит мамалыгу, приправляя ее мятою, сбивает масло. Вот и яичница поспела, в хате — вкусные запахи дедовых приправ и кушаний, а у нас на душе — тепло и радостно. Ведь не кто-нибудь там, а сам дед Федор готовил завтрак, и, коли он в нашей хате, сама она казалась нам приветливее и светлее.
Мы едим, а дед на лавке сидит и пыхает табаком, дым вьется над дедовою лысиной кудрявым голубым облачком. Никогда я не видел, чтобы кто-то с таким же наслаждением курил, как дед Федор. И тут тоже была между двумя дедами разница. Дед Петро в хате своей просто не дозволял дымить. Это в селе все знали, и только приблизится кто-либо к его порогу, так первым делом трубку в карман.
Накормив родильницу и всю нашу мелюзгу, дед Федор собирался в аптеку и довольно скоро возвращался с лекарствами. От них так пахло по всей хате, что голова шла кругом, а мама, напившись их, так крепко засыпала, что нам становилось страшно. Мы гомозились на печи, сидели на лавке и все поглядывали на маму. Лицо ее было бледно, но спокойно, словно она, наша мама, прошла большую тяжкую дорогу и наконец могла хоть чуточку передохнуть.
Дед Федор был набожным. Но его вера в святых и небо ничем не походила на веру во всемогущего бога деда Петра. Дед Петро был книжник, больше того, сказал бы я — теоретик и мыслитель. На молитве видел я его в очках, что придавало ему видимость учености и торжественности. Старинные дедовы книги были обтянуты кожей-сырцом — он умел переплетать книги. Дед Федор молитвенников в хате не держал и в религиозности своей был, пожалуй, практиком — его молитва не от книги шла — от чувства. У деда Петра в хате была целая галерея икон, развешанных по чину и по важности, в последовательности, в которой разбирался разве что один только хозяин дома. У деда Федора — две-три иконы, и то, наверно, больше для приличия. А между иконами развешаны были для украшения расписанные орнаментом белые тарелки и тут же большая рама с фотографиями. Каких только фотографий там не было! И дедов сын в расшитой верховинской одежде, и дядька Юра в мундире чешского солдата, и дочки во весь рост,
до пояса, с румянами на лице, их для красоты подмалевал незадачливый фотограф-самоучка, что по летним праздникам бродил по селам и щелкал за небольшие гроши дешевым аппаратом.
Не знаю, какое самое любимое яство было у деда Федора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9