Эхо голубого инея
Повесть
Укр.
Слышу эхо далекого синего края небес как мамину сказку детских моих годов.
Слышу его как песню предвесеннего ветра с полонии, как гулы высоких елей, колышущихся на чистой глубокой сини. Тревожной волной докатывается оно до меня и, отраженное сердцем, встает слепящим видением солнца, ясным, ярким днем бытия.
Я вслушиваюсь, я слышу эхо далекого синего края небес...
Яблоки в нашем саду уже доспевали. Мы с отцом ладили сушилку. Уж и не помню, в пятьдесят каком году это было — втором, третьем или четвером...
Под зеленым холмочком с кустами орешины и высоким, стройным ясенком лежала грудка нехитрого нашего материала для нехитрых сельских построек — кирпича, камней, глины. Раствор разводили мы в дощатом корыте — в таких женщины стирают белье. Как-то не попадалось мне прежде на глаза это корыто. Вот и подумал, что, наверно, держала в нем мама на чердаке нашей старой хаты клубочки пряжи, связки льна или пакли; а может, просто сберегался в нем всякий разный ненужный хлам, что обычно закидывают на чердак — вдруг да сгодится.
— Это что за корыто, татку?
— То не корыто, сынок. То — люлька.
— Люлька? Чья?
— В ней мать тебя качала.
«Наша люлька?» — удивился я, и как-то мне не по себе стало, что старая наша колыбель в таком небрежении оказалась — вся в глине.
«Так вот она какая!.. Это в ней, значит, лежали мы вдвоем с близняшкой братом?» — думал я, все ближе,
все внимательнее вглядываясь в заляпанное глиною корыто. И будто услышал я скрип вбитых в балку кованых крюков, услышал детский плач и грустную мамину песню — мою и брата колыбельную. Странно мне как- то стало. Потому что смотрел я на люльку и видел не ту, которую все в хате знали... потому что в родном гнезде была другая колыбель.
Сработанная столяром, она висела у самой печи, над дощатой кроватью. В ней все меньшие братья и сестры баюкались, в нее мальчонкой и я залазил, и сдавалось мне тогда, что вот эта самая люлька и была той, в которую нас мама положила, когда мы с братом Петром явились на белый свет.
Исподволь клался кирпич к кирпичу, исподволь истаивал раствор из корыта, а детская дума моя обращалась к картинам той жизни, о которой поведывала нам добрая и нежная наша мама.
Батько наш был далеко, на заработках. А она дома, одна-одинешенька. Ни доктора, ни повитухи, ни хоть какой-нибудь помощницы рядом... Одна была со своими болями, с великим терпением, с надеждой и верой в жизнь. Молодая, умная, сильная — вот и управилась одна со всем: и спеленала нас, и положила в кровать с собою.
Брат явился на свет получасом раньше меня. Потому в нашей семье он и считается старшим. А вот отчего он Петром наречен, а я — Иваном? Тут не без хитрости обошлось... вместе с наивностью и непосредственностью. Имена нам мама давала. Когда выходила замуж, дед Петро — будущий свекор ее — не хотел, чтоб его сын Михайло на вдове женился. Как овдовела мама — про это после. Вот потому-то, лишь только народился сын, и назвала его тут же Петром. В честь деда. Правда, не смягчилось к маме дедово сердце, так за всю жизнь и не помирился с ней. Хоть и наперекор проказливой, лукавой доле кончался у мамы моей на руках. А мне имя Иван досталось. Самое вроде бы обычное, самое простое и распространенное. У нас, на Верховине, в Карпатах, есть имена излюбленные, а есть — так себе. Есть и вовсе неизвестные, даже не принятые.
Среди женщин самым первым идет Мария. Дальше
Василина да Анна. Олена. Среди мужских — Василь, Петро, Михайло. Так себе имена — Авдотья да Параска, Юлина да Гафия, Дмитро да Яков, Семен, Таврило... А вовсе неизвестные — Акулина да Анфиса, Проскудия да Таисия, Полиевкт да Митродор, Мокий да Фортунат. Так с давних времен — законы тут не писаны. А что сдается мне: мне сдается — все имена прекрасны, лишь бы человек хорош. Но что ни говори, как ни пиши, досталось мне распространеннейшее по зеленой Верховине имя. И на великом белом свете стало с моим приходом одним Иваном больше.
Окрестили нас с братом не в родном Дубовом, а в Вильхивцах, в долине той же Тересвы, где лежит и родное наше село. В тот год, когда мы родились, не было еще в нем православного священника. Как раз тогда все Закарпатье двинулось из унии в православие, и попов не хватало. Так-то отправились мы с братом и крестными матерями в первое наше путешествие за лазоревые дали родного села.
О, наша добрая и нежная, наша великая и святая в чистоте и безграничной доброте своей Мама!
Вижу ее с глубоко посаженными синими очами, с нещедрой усмешкой на красивых устах, с печалью и раздумьем на челе. Всю жизнь — от девичества и до замужества — билась она с нуждой да невзгодой. Натерпелась и набедовалась! Верно, потому и выучилась довольствоваться крохами, из малости сотворить побольше, а из большого — громадное. Верно, потому и не скудела сердцем, не изверивалась, была тверда в надежде на лучший день. Всегда тянулась она к прекрасному, всегда рвалась к великой красоте. Она, мама наша, воплощение неутоленной жажды; она — неспетая песня, полет, не изведавший синей небесной отрады.
Родилась она в семье Федора Головчука в Дубовом. Семья эта в селе была зажиточная и гордая мудрым да работящим своим хозяином, человеком ума большого, хоть и не выучившимся за жизнь грамоте.
Маму мою зовут Василиной. Потому и сдается мне это имя самым лиричным и самым нежным из всех имен. Детские годы ее пришлись на начало нашего века,
девичество — на годы первой мировой войны. Трудно тогда было по Верховине — нужда, голод, а в многодетной семье выдалась мама старшей. На долю старшей обычно больше всех приходится. Надо было помогать деду нянчить малышню. Семья порой бедовала без хлеба. Ездила для заработков на жниво по мадьярской низине. Не раз вспоминала она то широченное, без меж, без края, поле. Пшеница, пшеница, пшеница клонится дородным колосом, воздух звенит чудесным звоном лета. А она со жницами в ряду, что мережка чаек на волнах неоглядного золотого моря.
Говорила мама про пшеницу, про это поле и будто сказку сказывала. Верно, жила в том рассказе мечта о собственной ниве, крестьянская боль по земле. Затем, что ни широких нив, ни пшеничных полей видеть ей в родном селе не приходилось. Узкие крестьянские полоски, раскромсанные межами участки шумят мне кукурузным стеблем, цветут белыми заплаточками льна. Все тут обработано со тщанием, рачительно — знают взаправдашнюю цену земле! Родные дали — бедна на пахотные угодья Верховина.
В маминых рассказах про засеянную озимью долину и теперь я чую неутоленную тоску по щедрому добру, по красоте.
Сватались к ней там, в тех краях, где зарабатывала хлеб — жала, вязала снопы. Но не хотела она на чужбину, не могла без Верховины. Знала хорошо, что сытые здесь, по долине, житье, что люди побогаче. Но ни за что на свете не могла сменять она верховинских далей. Потому и возвращалась с заработком в горы, под верховинское небо с его ночной густою синевой, падающими августовскими звездами, зачарованным шумом еловых лесов, ветров с полонии да зимним инеем.
Работящая, скромная, красивая — косу, бывало, распустит, и, словно на диво, шли на нее любоваться — многие сватались к ней в родном селе Дубовом.
Вышла за Миколу Савулу и доныне вспоминает его с любовью. Ласковый был, мягкий, добрый. К будущему тестю никогда с пустыми руками не придет — табачку деду притащит. Видно, по этой причине дед с невестой и порешили, что будет Савула мужем щедрым и даровитым, вот и приняли его в свою семью.
Короткое это было замужество. Савулу забрали в армию, после того — на войну. Родила мама дочку Василину, когда муж был на фронте, австро-венгерским солдатом. Так и не повидал он ребенка— сгинул на севере Италии при форсировании Пиавы.
Долго хранилась фотокарточка первого маминого мужа в нашем доме. Снят он был во весь рост, в мундире фронтовика, левая рука на поясе — так обычно фотографируются люди, впервые оказавшиеся перед аппаратом, не знающие, куда подевать им руки.
В заботах о малых детях, что щедро выпали на долю мамы, было ей, видно, не до бумажной памяти о первом муже. Так и заиграли мы эту карточку в клочки. Ну да мама первого своего Миколу сердцем помнила.
Как овдовела и стала одна-одинешенька, за ухаживали за нею снова, засылали сватов. Выбрала она себе среди многих статного, ладного парня.
Будущий мамин свекор никак не хотел этой женитьбы, Издавна бытует у нас такая думка, что не стать вдове послушной, податливой женой да рачительной хозяйкой, тем более, когда по второму разу за парубка идет. В такой семье, как говорится, жена за казака. Отговаривал дед Петро сына от женитьбы, да ничего не вышло — не отговорил. Так-таки и не явился старый на двор к деду Федору. И отгуляли-отпировали свадьбу без того, чтобы свахи со сватами вместе покрасовались в танце, чтобы вместе повеселились сыновья да дочки двух семей.
Не знаю, чем это мама отца к себе приворожила? Сам он, когда мы уже повырастали, не раз, бывало, шутил, что заманила она его на диво ровными да белыми своими зубами, чудной улыбкой. Зубы у мамы и вправду были белые-белые, будто из фарфора выточенные. Только мало мне помнится, чтобы мама смеялась. Да и она, верно, легко бы могла сосчитать эти редкие за всю жизнь минуты беззаботного смеха и радости.
Вся в вечных хлопотах и тревогах, великая труженица и страдалица наша. Только той радости и было у нее, что в детях, да еще, может, в маленьких удачах по хозяйству. Как непритворно радовалась она, когда вылуплялись и пищали в хате цыплята — всем нам строго- настрого заказывалось тогда бегать по дому, чтоб часом не раздавить какого. Как по-хозяйски гордилась она, когда, бывало, замычит в хлеву телок и корова
даст полные дойки молока, когда ягнята, мекая, бегут за нею по лужку. Как расцветала она и молодела, когда посеянное ею в поле прорастало и зеленело, цвело и наливалось урожаем. Даром, что невелико было родное поле, а работы на нем — в поте лица. Да разве думалось ей, разве гадалось, что работа на земле может и легкой быть, и тяжелой? Только одно и знала мама: честная работа — работа тяжкая. И с нами, детьми, хлопот, старанья да забот всегда по горло. Чем покормить чуть свет, как в школу проводить, что дать к обеду да чем наполнить миски к ужину?
Во что обуть, одеть и как принарядить девчонок, чтоб не хуже были, чем у других? Как залатать да пошить, напрясть да выткать? Как помирить поссорившихся, утешить, приласкать обиженных — ой, да разве перескажешь все заботы ее и все дела?
Какой мастерицей могла бы стать она — ковровщицею, вышивальщицей. Вот уже сколько десятков лет минуло, а до сих пор цветет ее ковер той красотой, изумляя тем вкусом и чутьем в подборе красок, которому не выучишься — с ним, как говорят, родиться надо. И такой таинственной гармонией дышали вышивки ее — только таланту дано постичь такое.
Не глядя на большую свою семью — семерых дочек родила мама да пятерых сынов, — она еще и о замужних и незамужних сестрах утруждалась, о женатых и неженатых братьях.
К ней приходили за подмогой, и она сама, чуть какая беда, шла к ним. Вот в этом и заключалась сила ее, и щедрость, и величие, что никогда она не оставалась равнодушной, что не только о своих болела — всех ей было жалко, всем была готова помочь чем можно.
Неспешная в суждениях, спокойная, раздумчивая, всегда умела она не только говорить, но и слушать, выказывая этим терпеливость, сдержанность. И скрытое от всех душевное волнение откладывало на лице ее печать большой и тяжко добытой мудрости.
Радовалась веснам и счастлива была приходам благодатной, щедрой осени. И хоть небогато хлеба родило поле, хоть и картошки собиралось считанные мешки, хоть и овса да ячменя немного — была спокойна. Как- никак, а свой хлебец — подмога к заработанному, да и повкусней он, посытней!
Только с каждым разом, как несла она на мельницу зерно из дома, все прибывало в ней тревоги.
Видела, как постепенно таял ее приказ, а до новины еще как далеко было. Вот потому-то и ходила она, уже и жинкой, и бездетной матерью, на заработки. В крутые да голодные годы, случалось, кидала детей одних, почти что без пригляду — хотела с хлебом воротиться, с деньгами. Ту горькую и тяжелую для нас годину никто из братьев моих, никто из сестер забыть не может. Раз, было, надорвалась бедняга, едва не померла... Чудом только выходили лекари в Солотвинской больнице. Кабы проникнуть сейчас в мир беспокойных дум ее — там, на больничной койке, в ночную бессонницу, вдали от дома, от детей... Сколько ж было в нем, в этом тревожном мире, любви и доброты, боли и горючих слез...
Как не думать о ней?
Как не любить ее?
Когда не знала она никакой корысти, когда жила для всех, когда ни разу в жизни никого не винила, ни на чьи плечи из ноши своей ни класть, ни перекладывать не думала.
Образ ее всегда передо мной. Как святость, как высокое достоинство, как любовь, которую нам лишь единожды дано изведать — для собственного обогащения и для раздумья. Того раздумья, в котором все есть — все, кроме покоя.
Ему, нашему отцу, за семьдесят.
Статный, с характерной тяжеловатой поступью горячка. Всеми корнями своими врос он в землю. Верил свято, что только одна она кормит и поит селянина, что от нее одной вся радость его и счастье и что на большом свете тот только и господин, кому курчавится она, и прорастает колосом, и зреет урожаем.
Никогда не поступался он своей любовью к правде. Ни разу не покривил душою. Оттого-то и приходилось часом батьке нашему ой как тяжело, как туго.
Голодная зима, после тридцатого не помню такого года, гнала селян к панам за помощью. Стали тогда возить в наше горное село хлеб, чтобы накормить голодных. Сколько ж надо было каждодневно выстоять на станции узкоколейки, чтобы добыть хотя бы одну буханку. О, как мы ждали отца с тем хлебом! И молоко
было у нас, и картошка, да ведь хлеба ничем не заменить. И только успевал он внести его, а мама — покраять буханку, мы припадали к хлебу. Он был ржаной и пах как-то на диво вкусно, смачно — тмином. От этого запаха мы быстро насыщались. Но стоило — в мгновение ока — исчезнуть буханке, и скоро снова мы ощущали голод. Верно, тогда, в той самой горькой школе, навечно всей семьей мы выучились: дареный хлеб — голодный хлеб.
И все же... Все-таки какого мне только хлеба, из каких пекарен и по каким дорогам, не посчастливилось вкусить — до смерти не забуду странно-щекотного и чудодейственного аромата хлеба в ту голодную и холодную зиму.
Как-то однажды той зимой пришла к нам в обеденную пору наша соседка, бабуся Семениха. Та самая, которую потом сын ее, Семен, нес на плечах в ряднине к пану нотариусу, чтоб перед смертью завещание написала.
Была бабуся заплаканная, слов не находила, а под мышкой у нее была такая же буханка, как и та, что уже лежала покроенная на столе. Из нескладного рассказа мы поняли, что, кабы не наш батько, смяли бы в толпе старую и, верно, ничего б ей больше не понадобилось на этом свете, кабы не он... и хлебца для нее добыл, и от увечья спас...
Ушла она тогда, а мы долго еще сидели молча. Радовались, что вот какой наш батько сильный.
Как и мама — он всегда передо мной. Для меня он — как закон, как справедливость, как честность и прямота. Потому что ни разу за жизнь он не схитрил и не смолчал там, где молчание было уступкой злу, неправде, укором совести. Тут про него можно рассказывать и рассказывать.
Никогда мне не забудутся собрания в колхозе. На них отчитывался батько за свою строй бригаду. Нелегко ему работать. Еще и потому, что немало таких людей встречалось, которые были равнодушны к работе. Смущенно, неловко рассказывал отец про грубость и про корысть, говорил, что лучше отказаться ему от бригадирства. Трудодни он и пилою да фуганком заработает. Все знают, что он за мастер — усердный, знающий. Было это, конечно, своеобразным его протестом против зла, да, видно, лучшего он не придумал.
И уж вижу я его на трибуне сельского клуба. Вижу, не по себе ему. Не потому, что не хватало слов или умения говорить с людьми. Нет, как раз вот этим он и отличался — сказать вовремя, и мудро, и убедительно.
Как-то просто большой неуклюжей рукой оперся о трибуну и так на нее налег, будто под себя подгрести хотел. Протянул к людям широкую и твердую мозолистую ладонь — свидетельство его порядочности и добродетели, — не думая, наверно, как поднимает она его, великого работника, чья красота и сила в его натруженных руках.
Глянул на присутствующих, словно бы приглашая их к сосредоточенности и вниманию, к тому, чтобы продумать сказанное. Адамово яблоко заходило ходуном на его вытянутой, жилистой шее, лоб собрался морщинами.
— Честно работать тяжко, да на душе легко...
Этими словами начал он свое обращение к людям. Простыми, но достаточными для того, чтобы не только слушать его, но и думать слушая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Повесть
Укр.
Слышу эхо далекого синего края небес как мамину сказку детских моих годов.
Слышу его как песню предвесеннего ветра с полонии, как гулы высоких елей, колышущихся на чистой глубокой сини. Тревожной волной докатывается оно до меня и, отраженное сердцем, встает слепящим видением солнца, ясным, ярким днем бытия.
Я вслушиваюсь, я слышу эхо далекого синего края небес...
Яблоки в нашем саду уже доспевали. Мы с отцом ладили сушилку. Уж и не помню, в пятьдесят каком году это было — втором, третьем или четвером...
Под зеленым холмочком с кустами орешины и высоким, стройным ясенком лежала грудка нехитрого нашего материала для нехитрых сельских построек — кирпича, камней, глины. Раствор разводили мы в дощатом корыте — в таких женщины стирают белье. Как-то не попадалось мне прежде на глаза это корыто. Вот и подумал, что, наверно, держала в нем мама на чердаке нашей старой хаты клубочки пряжи, связки льна или пакли; а может, просто сберегался в нем всякий разный ненужный хлам, что обычно закидывают на чердак — вдруг да сгодится.
— Это что за корыто, татку?
— То не корыто, сынок. То — люлька.
— Люлька? Чья?
— В ней мать тебя качала.
«Наша люлька?» — удивился я, и как-то мне не по себе стало, что старая наша колыбель в таком небрежении оказалась — вся в глине.
«Так вот она какая!.. Это в ней, значит, лежали мы вдвоем с близняшкой братом?» — думал я, все ближе,
все внимательнее вглядываясь в заляпанное глиною корыто. И будто услышал я скрип вбитых в балку кованых крюков, услышал детский плач и грустную мамину песню — мою и брата колыбельную. Странно мне как- то стало. Потому что смотрел я на люльку и видел не ту, которую все в хате знали... потому что в родном гнезде была другая колыбель.
Сработанная столяром, она висела у самой печи, над дощатой кроватью. В ней все меньшие братья и сестры баюкались, в нее мальчонкой и я залазил, и сдавалось мне тогда, что вот эта самая люлька и была той, в которую нас мама положила, когда мы с братом Петром явились на белый свет.
Исподволь клался кирпич к кирпичу, исподволь истаивал раствор из корыта, а детская дума моя обращалась к картинам той жизни, о которой поведывала нам добрая и нежная наша мама.
Батько наш был далеко, на заработках. А она дома, одна-одинешенька. Ни доктора, ни повитухи, ни хоть какой-нибудь помощницы рядом... Одна была со своими болями, с великим терпением, с надеждой и верой в жизнь. Молодая, умная, сильная — вот и управилась одна со всем: и спеленала нас, и положила в кровать с собою.
Брат явился на свет получасом раньше меня. Потому в нашей семье он и считается старшим. А вот отчего он Петром наречен, а я — Иваном? Тут не без хитрости обошлось... вместе с наивностью и непосредственностью. Имена нам мама давала. Когда выходила замуж, дед Петро — будущий свекор ее — не хотел, чтоб его сын Михайло на вдове женился. Как овдовела мама — про это после. Вот потому-то, лишь только народился сын, и назвала его тут же Петром. В честь деда. Правда, не смягчилось к маме дедово сердце, так за всю жизнь и не помирился с ней. Хоть и наперекор проказливой, лукавой доле кончался у мамы моей на руках. А мне имя Иван досталось. Самое вроде бы обычное, самое простое и распространенное. У нас, на Верховине, в Карпатах, есть имена излюбленные, а есть — так себе. Есть и вовсе неизвестные, даже не принятые.
Среди женщин самым первым идет Мария. Дальше
Василина да Анна. Олена. Среди мужских — Василь, Петро, Михайло. Так себе имена — Авдотья да Параска, Юлина да Гафия, Дмитро да Яков, Семен, Таврило... А вовсе неизвестные — Акулина да Анфиса, Проскудия да Таисия, Полиевкт да Митродор, Мокий да Фортунат. Так с давних времен — законы тут не писаны. А что сдается мне: мне сдается — все имена прекрасны, лишь бы человек хорош. Но что ни говори, как ни пиши, досталось мне распространеннейшее по зеленой Верховине имя. И на великом белом свете стало с моим приходом одним Иваном больше.
Окрестили нас с братом не в родном Дубовом, а в Вильхивцах, в долине той же Тересвы, где лежит и родное наше село. В тот год, когда мы родились, не было еще в нем православного священника. Как раз тогда все Закарпатье двинулось из унии в православие, и попов не хватало. Так-то отправились мы с братом и крестными матерями в первое наше путешествие за лазоревые дали родного села.
О, наша добрая и нежная, наша великая и святая в чистоте и безграничной доброте своей Мама!
Вижу ее с глубоко посаженными синими очами, с нещедрой усмешкой на красивых устах, с печалью и раздумьем на челе. Всю жизнь — от девичества и до замужества — билась она с нуждой да невзгодой. Натерпелась и набедовалась! Верно, потому и выучилась довольствоваться крохами, из малости сотворить побольше, а из большого — громадное. Верно, потому и не скудела сердцем, не изверивалась, была тверда в надежде на лучший день. Всегда тянулась она к прекрасному, всегда рвалась к великой красоте. Она, мама наша, воплощение неутоленной жажды; она — неспетая песня, полет, не изведавший синей небесной отрады.
Родилась она в семье Федора Головчука в Дубовом. Семья эта в селе была зажиточная и гордая мудрым да работящим своим хозяином, человеком ума большого, хоть и не выучившимся за жизнь грамоте.
Маму мою зовут Василиной. Потому и сдается мне это имя самым лиричным и самым нежным из всех имен. Детские годы ее пришлись на начало нашего века,
девичество — на годы первой мировой войны. Трудно тогда было по Верховине — нужда, голод, а в многодетной семье выдалась мама старшей. На долю старшей обычно больше всех приходится. Надо было помогать деду нянчить малышню. Семья порой бедовала без хлеба. Ездила для заработков на жниво по мадьярской низине. Не раз вспоминала она то широченное, без меж, без края, поле. Пшеница, пшеница, пшеница клонится дородным колосом, воздух звенит чудесным звоном лета. А она со жницами в ряду, что мережка чаек на волнах неоглядного золотого моря.
Говорила мама про пшеницу, про это поле и будто сказку сказывала. Верно, жила в том рассказе мечта о собственной ниве, крестьянская боль по земле. Затем, что ни широких нив, ни пшеничных полей видеть ей в родном селе не приходилось. Узкие крестьянские полоски, раскромсанные межами участки шумят мне кукурузным стеблем, цветут белыми заплаточками льна. Все тут обработано со тщанием, рачительно — знают взаправдашнюю цену земле! Родные дали — бедна на пахотные угодья Верховина.
В маминых рассказах про засеянную озимью долину и теперь я чую неутоленную тоску по щедрому добру, по красоте.
Сватались к ней там, в тех краях, где зарабатывала хлеб — жала, вязала снопы. Но не хотела она на чужбину, не могла без Верховины. Знала хорошо, что сытые здесь, по долине, житье, что люди побогаче. Но ни за что на свете не могла сменять она верховинских далей. Потому и возвращалась с заработком в горы, под верховинское небо с его ночной густою синевой, падающими августовскими звездами, зачарованным шумом еловых лесов, ветров с полонии да зимним инеем.
Работящая, скромная, красивая — косу, бывало, распустит, и, словно на диво, шли на нее любоваться — многие сватались к ней в родном селе Дубовом.
Вышла за Миколу Савулу и доныне вспоминает его с любовью. Ласковый был, мягкий, добрый. К будущему тестю никогда с пустыми руками не придет — табачку деду притащит. Видно, по этой причине дед с невестой и порешили, что будет Савула мужем щедрым и даровитым, вот и приняли его в свою семью.
Короткое это было замужество. Савулу забрали в армию, после того — на войну. Родила мама дочку Василину, когда муж был на фронте, австро-венгерским солдатом. Так и не повидал он ребенка— сгинул на севере Италии при форсировании Пиавы.
Долго хранилась фотокарточка первого маминого мужа в нашем доме. Снят он был во весь рост, в мундире фронтовика, левая рука на поясе — так обычно фотографируются люди, впервые оказавшиеся перед аппаратом, не знающие, куда подевать им руки.
В заботах о малых детях, что щедро выпали на долю мамы, было ей, видно, не до бумажной памяти о первом муже. Так и заиграли мы эту карточку в клочки. Ну да мама первого своего Миколу сердцем помнила.
Как овдовела и стала одна-одинешенька, за ухаживали за нею снова, засылали сватов. Выбрала она себе среди многих статного, ладного парня.
Будущий мамин свекор никак не хотел этой женитьбы, Издавна бытует у нас такая думка, что не стать вдове послушной, податливой женой да рачительной хозяйкой, тем более, когда по второму разу за парубка идет. В такой семье, как говорится, жена за казака. Отговаривал дед Петро сына от женитьбы, да ничего не вышло — не отговорил. Так-таки и не явился старый на двор к деду Федору. И отгуляли-отпировали свадьбу без того, чтобы свахи со сватами вместе покрасовались в танце, чтобы вместе повеселились сыновья да дочки двух семей.
Не знаю, чем это мама отца к себе приворожила? Сам он, когда мы уже повырастали, не раз, бывало, шутил, что заманила она его на диво ровными да белыми своими зубами, чудной улыбкой. Зубы у мамы и вправду были белые-белые, будто из фарфора выточенные. Только мало мне помнится, чтобы мама смеялась. Да и она, верно, легко бы могла сосчитать эти редкие за всю жизнь минуты беззаботного смеха и радости.
Вся в вечных хлопотах и тревогах, великая труженица и страдалица наша. Только той радости и было у нее, что в детях, да еще, может, в маленьких удачах по хозяйству. Как непритворно радовалась она, когда вылуплялись и пищали в хате цыплята — всем нам строго- настрого заказывалось тогда бегать по дому, чтоб часом не раздавить какого. Как по-хозяйски гордилась она, когда, бывало, замычит в хлеву телок и корова
даст полные дойки молока, когда ягнята, мекая, бегут за нею по лужку. Как расцветала она и молодела, когда посеянное ею в поле прорастало и зеленело, цвело и наливалось урожаем. Даром, что невелико было родное поле, а работы на нем — в поте лица. Да разве думалось ей, разве гадалось, что работа на земле может и легкой быть, и тяжелой? Только одно и знала мама: честная работа — работа тяжкая. И с нами, детьми, хлопот, старанья да забот всегда по горло. Чем покормить чуть свет, как в школу проводить, что дать к обеду да чем наполнить миски к ужину?
Во что обуть, одеть и как принарядить девчонок, чтоб не хуже были, чем у других? Как залатать да пошить, напрясть да выткать? Как помирить поссорившихся, утешить, приласкать обиженных — ой, да разве перескажешь все заботы ее и все дела?
Какой мастерицей могла бы стать она — ковровщицею, вышивальщицей. Вот уже сколько десятков лет минуло, а до сих пор цветет ее ковер той красотой, изумляя тем вкусом и чутьем в подборе красок, которому не выучишься — с ним, как говорят, родиться надо. И такой таинственной гармонией дышали вышивки ее — только таланту дано постичь такое.
Не глядя на большую свою семью — семерых дочек родила мама да пятерых сынов, — она еще и о замужних и незамужних сестрах утруждалась, о женатых и неженатых братьях.
К ней приходили за подмогой, и она сама, чуть какая беда, шла к ним. Вот в этом и заключалась сила ее, и щедрость, и величие, что никогда она не оставалась равнодушной, что не только о своих болела — всех ей было жалко, всем была готова помочь чем можно.
Неспешная в суждениях, спокойная, раздумчивая, всегда умела она не только говорить, но и слушать, выказывая этим терпеливость, сдержанность. И скрытое от всех душевное волнение откладывало на лице ее печать большой и тяжко добытой мудрости.
Радовалась веснам и счастлива была приходам благодатной, щедрой осени. И хоть небогато хлеба родило поле, хоть и картошки собиралось считанные мешки, хоть и овса да ячменя немного — была спокойна. Как- никак, а свой хлебец — подмога к заработанному, да и повкусней он, посытней!
Только с каждым разом, как несла она на мельницу зерно из дома, все прибывало в ней тревоги.
Видела, как постепенно таял ее приказ, а до новины еще как далеко было. Вот потому-то и ходила она, уже и жинкой, и бездетной матерью, на заработки. В крутые да голодные годы, случалось, кидала детей одних, почти что без пригляду — хотела с хлебом воротиться, с деньгами. Ту горькую и тяжелую для нас годину никто из братьев моих, никто из сестер забыть не может. Раз, было, надорвалась бедняга, едва не померла... Чудом только выходили лекари в Солотвинской больнице. Кабы проникнуть сейчас в мир беспокойных дум ее — там, на больничной койке, в ночную бессонницу, вдали от дома, от детей... Сколько ж было в нем, в этом тревожном мире, любви и доброты, боли и горючих слез...
Как не думать о ней?
Как не любить ее?
Когда не знала она никакой корысти, когда жила для всех, когда ни разу в жизни никого не винила, ни на чьи плечи из ноши своей ни класть, ни перекладывать не думала.
Образ ее всегда передо мной. Как святость, как высокое достоинство, как любовь, которую нам лишь единожды дано изведать — для собственного обогащения и для раздумья. Того раздумья, в котором все есть — все, кроме покоя.
Ему, нашему отцу, за семьдесят.
Статный, с характерной тяжеловатой поступью горячка. Всеми корнями своими врос он в землю. Верил свято, что только одна она кормит и поит селянина, что от нее одной вся радость его и счастье и что на большом свете тот только и господин, кому курчавится она, и прорастает колосом, и зреет урожаем.
Никогда не поступался он своей любовью к правде. Ни разу не покривил душою. Оттого-то и приходилось часом батьке нашему ой как тяжело, как туго.
Голодная зима, после тридцатого не помню такого года, гнала селян к панам за помощью. Стали тогда возить в наше горное село хлеб, чтобы накормить голодных. Сколько ж надо было каждодневно выстоять на станции узкоколейки, чтобы добыть хотя бы одну буханку. О, как мы ждали отца с тем хлебом! И молоко
было у нас, и картошка, да ведь хлеба ничем не заменить. И только успевал он внести его, а мама — покраять буханку, мы припадали к хлебу. Он был ржаной и пах как-то на диво вкусно, смачно — тмином. От этого запаха мы быстро насыщались. Но стоило — в мгновение ока — исчезнуть буханке, и скоро снова мы ощущали голод. Верно, тогда, в той самой горькой школе, навечно всей семьей мы выучились: дареный хлеб — голодный хлеб.
И все же... Все-таки какого мне только хлеба, из каких пекарен и по каким дорогам, не посчастливилось вкусить — до смерти не забуду странно-щекотного и чудодейственного аромата хлеба в ту голодную и холодную зиму.
Как-то однажды той зимой пришла к нам в обеденную пору наша соседка, бабуся Семениха. Та самая, которую потом сын ее, Семен, нес на плечах в ряднине к пану нотариусу, чтоб перед смертью завещание написала.
Была бабуся заплаканная, слов не находила, а под мышкой у нее была такая же буханка, как и та, что уже лежала покроенная на столе. Из нескладного рассказа мы поняли, что, кабы не наш батько, смяли бы в толпе старую и, верно, ничего б ей больше не понадобилось на этом свете, кабы не он... и хлебца для нее добыл, и от увечья спас...
Ушла она тогда, а мы долго еще сидели молча. Радовались, что вот какой наш батько сильный.
Как и мама — он всегда передо мной. Для меня он — как закон, как справедливость, как честность и прямота. Потому что ни разу за жизнь он не схитрил и не смолчал там, где молчание было уступкой злу, неправде, укором совести. Тут про него можно рассказывать и рассказывать.
Никогда мне не забудутся собрания в колхозе. На них отчитывался батько за свою строй бригаду. Нелегко ему работать. Еще и потому, что немало таких людей встречалось, которые были равнодушны к работе. Смущенно, неловко рассказывал отец про грубость и про корысть, говорил, что лучше отказаться ему от бригадирства. Трудодни он и пилою да фуганком заработает. Все знают, что он за мастер — усердный, знающий. Было это, конечно, своеобразным его протестом против зла, да, видно, лучшего он не придумал.
И уж вижу я его на трибуне сельского клуба. Вижу, не по себе ему. Не потому, что не хватало слов или умения говорить с людьми. Нет, как раз вот этим он и отличался — сказать вовремя, и мудро, и убедительно.
Как-то просто большой неуклюжей рукой оперся о трибуну и так на нее налег, будто под себя подгрести хотел. Протянул к людям широкую и твердую мозолистую ладонь — свидетельство его порядочности и добродетели, — не думая, наверно, как поднимает она его, великого работника, чья красота и сила в его натруженных руках.
Глянул на присутствующих, словно бы приглашая их к сосредоточенности и вниманию, к тому, чтобы продумать сказанное. Адамово яблоко заходило ходуном на его вытянутой, жилистой шее, лоб собрался морщинами.
— Честно работать тяжко, да на душе легко...
Этими словами начал он свое обращение к людям. Простыми, но достаточными для того, чтобы не только слушать его, но и думать слушая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9