Михов ждал, ждал и наконец отправился к нотариусу.
— Ну, что у вас, Михов? — спросил его нотариус. Михов учтиво улыбнулся.
— Я насчет речи, господин нотариус... мы уже две недели ходим на спевки, а на речь тоже нужно недели две. Это идет не так быстро, как можно подумать...
Нотариус был в затруднении, и Михов это заметил. «Не написал еще!» — подумал он и поспешил смягчить положение.
— Особой спешки нет, я могу еще недельку подождать... я просто так, напомнить...
Нотариус покачался на стуле и ответил неторопливо и осторожно:
— Вы, Михов, всегда хорошо говорили... И... это не потому, что вас можно было бы в чем-нибудь упрекнуть... но портной так к нам пристал, что мы от него просто не могли отделаться...
Михова облил темный румянец; губы его шевелились, но произнести он ничего не мог.
— Ну и... он вступил в общество и заплатил десять с лишним гульденов за ноты... Мы не можем ему отказать...
Вероятно, нотариусу показалось, что он чересчур оправдывается, ему стало стыдно, и потому он продолжал уже другим тоном, почти раздраженно:
— И потом, у него хороший голос, он хорошо поет в хоре и человек общительный, веселый, не такой угрюмый...
Нотариус искоса посмотрел на Михова, а Михов подумал, что раньше он тоже не был угрюмым.
— Да и вообще неправильно, чтобы всегда говорил один и тот же человек... люди привыкают, и их уже не интересует содержание, они просто не слушают, и речь пропадает впустую. Не расстраивайтесь, вы же и так будете петь...
Михов неловко поклонился, не сказал ни слова и ушел. Ему, как ребенку, хотелось спрятаться за забором и плакать... Но потом его охватил бешеный гнев; он было повернул назад, чтобы ворваться к нотариусу, накричать на него, стукнуть кулаком по столу, и, если бы нотариус отвечал столь же презрительно и надменно, он бы бросился на него и просто бы его задушил...
Итак, портной загнал его в угол, загнал так, что вздохнуть нельзя, все у него отнял, явился в своих клетчатых брюках и длинном пиджаке и отобрал у него и кусок хлеба, и честь, и жизнь... От гнева и горя все перед ним качалось; придя домой, он лег в постель, но проворочался всю ночь, не сомкнув глаз. Время от времени от приподымался и стискивал кулаки; в полусне ему казалось, что он на улице, портной стоит перед ним, вокруг толпа, и портной дрожит, весь бледный, и молит... Но он, Ми-хов, не слушает — бьет, бьет его по лицу, и кровь струится по щекам, на воротник, на пиджак... Но вот крови как не бывало, и пухлое лицо улыбается беспечно, пренебрежительно, а кругом все хохочут... Потом Михову привиделось, что они катаются в уличной пыли, размахивая руками, хватая друг друга, и вот уже Михов стиснул шею врага, как клещами стиснул толстую потную шею, и на него уставились глаза, выкатившиеся из орбит, водянистые... но рука его вдруг скользнула по влажной коже, портной вскочил, надавил ему коленом на грудь и снова улыбается весело и презрительно...
Наступило воскресенье, чудесное августовское воскресенье; жара немного спала, веял ветерок, и белые облака играли на небе. Вечер был теплый, приятный, на улице толпился народ.
Михов жил на пригорке, он стоял у окна и смотрел вниз на местечко, чем ближе подступал вечер, тем страшнее ему становилось. «Сейчас начнут»,— думал он, и жилы на лбу вздувались, наполняясь кровью, горячей, как огонь, заливающей глаза, застилающей их тяжелой мутной пеленой. Пробило семь; колокол звонил долго, красивым праздничным благовестом, и Михов застонал, язык колокола бил его по груди, по голове...
Михов медленно встал, стыдясь самого себя, и, как вор, осторожно озираясь, пригнувшись, выбрался из дому. Он пошел задами, полевой тропинкой, чтобы не встречаться с людьми. Вспомнилось, как он ходил на праздники раньше; он остановился посреди поля и чуть не закричал от боли и стыда. Но опомнился и стал себя уговаривать: «Не глупи, Михов! Останься дома и выкинь все из головы, раз они думают, что справятся сами, пусть их, у тебя своих дел много!» — а сам шел дальше, не слушая собственных слов,— будто с ним говорил человек, не стоящий того, чтобы к нему прислушиваться...
— Куда ты, Михов? — спросила его женщина, стоявшая возле забора на задворках.
Михов испугался, словно его застигли за постыдным делом. Смятенно ответил и быстро зашагал дальше.
— На праздник, Михов? — спросил его крестьянин, оглядывавший желтеющее поле, по которому ходили легкие волны.
— На праздник,— ответил, не оборачиваясь, Михов. Ему казалось, что люди насмешливо смотрят ему вслед. Они все знают, потому что мысли его крупными буквами написаны у него на спине, и он идет мимо людей, как преступник, которого жандармы ведут в цепях по дороге.
Уже смеркалось, на сады за домами ложилась тьма. Показалось красивое двухэтажное здание — внизу трактир, вверху читальное общество. Окна были уже освещены, за занавесями двигались черные тени. Перед домом и садом было много людей, дети гонялись друг за другом, женщины, нарядно одетые, группами стояли на улице.
Михов не решался подойти ближе, но слышал все так отчетливо, будто стоял под окном. По дорожке приближались двое, и Михов свернул в сторону, зашел в грязную, почти пустую корчму; несколько пьяных парней сидело за большим столом, залитым вином, корчмарь стоял на пороге, с ненавистью глядя на гордо высившееся напротив ярко освещенное белое здание. Михов почувствовал, что попал к изгнанникам и отверженным, и ему стало легче. Он сел к окну и приоткрыл занавеску.
Улица постепенно пустела, пришли господа, и вечер начался. Михов чутьем определил тот миг, когда оратор вышел на сцену и учтиво поклонился.
— Уважаемые господа!..
Каждое слово слышал Михов и шевелил губами, даже сам поклонился слегка, на щеках выступил румянец, и он увидел перед собой огромную толпу, уставившуюся на него и внимательно слушающую. Но рядом с ним заговорил кто-то другой, он говорил громче, красивей, звучней и вскоре заглушил его. Михов почувствовал, что с ним поступили несправедливо, и стал вглядываться в публику с доверчивой надеждой: может быть, она увидит эту несправедливость, прогонит пришельца со сцены и будет слушать его, Михова, настоящего оратора. Но люди были безжалостны, они не смотрели на него, старавшегося поймать их взгляд и молившего их помутневшими глазами. И пришелец все читал своим благозвучным голосом длинные, красиво закругленные фразы, таявшие на языке как мед. Михов дрожал, холодные капли стекали с его лба, он хотел заговорить, но язык не слушался. Некоторые заметили его, в замешательстве стоящего на сцене, неуклюжего и жалкого, и, крича и хлопая, тыкали в него пальцами и смеялись:
— А этот зачем тут? Уходи, тебя никто не звал! Смотрите, как он стоит, колени так и трясутся! Что он там бормочет? Каша у него во рту, что ли? — Сначала они смеялись громко и насмешливо, а потом разозлились, так как Михов продолжал стоять как вкопанный, опустив руки, повесив голову.— Долой! Долой! — кричал зал, люди вскакивали, взлетали кулаки, железные руки уже хватали его, почти потерявшего сознание, за локти, за ворот, за плечи, стягивали на пол.
— Бей! Бей! — кричал зал...
Михов вздрогнул, обвел улицу мутными глазами, издали доносился шум — аплодировали оратору. Он перевел дух, сел за стол и сжал голову руками. Он выпил уже три четверти литра кислого вина, противно отдававшего сивухой, голова отяжелела, с пылающего лба катился холодный пот. Пил он торопливо, стакан за стаканом, мысли тускнели, роились в мозгу в странных, неясных обличьях, быстро сменяясь на бескрайнем черном фоне неизмеримой черной тоски.
В корчму вошел сапожник, пропойца, он уже пошатывался и, подсаживаясь к Михову и кладя локти аа стол, опрокинул стакан.
— А ты, Михов, не пошел на вечер? Михов обратил на него сонный, тупой взгляд.
— Не пошел.
Сапожник засмеялся и подмигнул:
— Ну, Михов, ловко тебя портной обвел. Кусок хлеба у тебя отобрал, да и честь вдобавок. Раньше-то ты всегда там бывал.
«Все он у тебя отнял,— про себя говорил Михов.— Кусок хлеба и честь вдобавок».
— Посмотришь, Михов, со всеми нами так будет. И меня это ждет — сегодня ли, завтра ли, а ждет, знаю...
Вдруг он ударил по столу так, что все задребезжало.
— Но я не такой сморчок, как ты, Михов! Я бы его задушил середь улицы да и задушу, при всем честном народе задушу, пусть потом сажают!
— И я бы его задушил,— говорил Михов раздумчиво,— Да вот какое-то колебание найдет, руки повиснут — и все, ничего не могу поделать.
Оба были пьяны и смотрели друг на друга тупыми, налитыми кровью глазами. Сапожник проговорил торжественным голосом, глядя перед собой и морща лоб:
— Я долго на тебя надеялся. Ждал, ждал, а ты ни с места, он тебя бьет, а ты стоишь... Я поступлю по-другому...
Злобой засверкали его глаза, на пьяном лице мелькнули отвага и решительность.
Михов совсем отдернул занавеску, в ночи сияло два ряда освещенных окон, временами в окне, в дверях показывалась человеческая фигура, раздавался звон стаканов, доносились даже чьи-то восклицания, громкий смех застолья. Михов вздрогнул — он различил в неясном шуме голос портного и услышал свое имя.
Сапожник поглядел на него и усмехнулся.
— Слыхал?
Будто случайно, он протянул руку и коснулся ножа, лежавшего на скатерти. Михова словно пронизало что-то, кровь отлила от лица, он быстро встал.
— Пойду гляну... повидать его хочу...
— Иди и сделай, что надо! — сказал сапожник и спокойно посмотрел ему вслед.
У Михова заплетались ноги, выйдя из комнаты на холодный ночной воздух, он чуть не упал. Медленно, шатаясь из стороны в сторону, пересек площадь, направляясь прямо к дому, гордо высившемуся перед ним в сиянии множества огней. Он говорил сам с собой: «Не зря ты ждал, дорогой приятель...»
Но мыслей не было никаких, решимость была показная, пыл тотчас иепарился из отяжелевшей, усталой головы, и глаза смотрели мутно, сонно.
Он ступил на порог — от яркого света глазам стало больно.
— Э, куда тебя несет, Михов, ты же пьян! — засмеялся ему в лицо толстый лавочник, выходя из трактира и вытирая потный лоб.
Михов, не отвечая, едва взглянул на него и побрел дальше, шатаясь, сгорбившись, наполовину уже во сне, окруженный мучительными неясными видениями. Он вошел в первую комнату, пошарил сонными, полузакрытыми глазами и не нашел своего заклятого врага; здесь сидели одни крестьяне, громко разговаривали, играли в карты. Его не заметил никто. В следующей комнате, с красными стенами и дорогой мебелью, сидели господа. Михов остановился на пороге, перед красной портьерой.
Окинув пьяным взглядом стол, он увидел у окна толстое, лоснящееся от пота лицо портного. Но в тот самый миг, когда все уставились на Михова, в нем произошло что-то непонятное. Он с достоинством снял шляпу, отвесил поклон и улыбнулся.
— Господа! — проговорил он высоким, дребезжащим и прерывающимся голосом.
Оглушительный смех обрушился на него, портной взял стакан и перегнулся через стол.
— Ты пьян, Михов,— на, выпей, это винцо получше будет.
Михов несколько пришел в себя, в голове мелькнуло воспоминание о том, зачем он сюда пришел и что должен сделать. Он шагнул к столу, взял стакан и швырнул его портному в лицо; замахнулся он с такой силой, что всем туловищем упал на стол и залил руки и одежду вином. Портной стоял по другую сторону стола, испуганный и дрожащий; он побледнел, улыбка исчезла с его губ. Вино залило ему все лицо, воротничок и галстук, стакан угодил в лоб, и тонкая струйка крови зазмеилась по левой щеке. Все повскакали, некоторые бросились к портному, доктор промывал ему рану. Михова били и пинали, выталкивали на улицу, но он не чувствовал ничего. В тот миг, когда он увидел перед собой побелевшее лицо портного и кровь, стекавшую по лицу и капавшую на плечо, он совершенно отрезвел. Домой Михов шел быстро, почти бежал, и путь показался ему очень длинным...
В доме еще светилось окно. Францка сидела за столом. Веки ее покраснели от долгого плача. Когда дверь открылась и она увидела мужа, бледного, поникшего, с лицом, изборожденным морщинами, искаженным болью, увидела его глаза, робкие, как бы просящие о пощаде и милосердии, она быстро встала и подошла к нему.
— Я обманул тебя, Францка, прости меня. Дай тебе бог счастья... я больше не могу...
Он выпустил ее руку и хотел уйти.
— Куда ты, Тоне?
— Пусти меня, Францка, прости меня!
Михов заикался, все тело охватила слабость, он держался за косяк, чтобы не упасть.
Францка крепко взяла его за руку, заперла дверь, сняла с него шляпу и повела к кровати, как ребенка...
С этого вечера жизнь их изменилась — с той минуты, когда ей почудилось, будто она ведет к кровати слабого, боязливого, нуждающегося в помощи ребенка, Францка
почувствовала, что на плечи ее легло страшное, тяжкое бремя, пригнувшее ее почти до земли, ощутила себя матерью и защитницей, и это сознание было страшным и сладким.
Михов лег и тотчас заснул, а Францка всю ночь простояла у постели на коленях, прижимаясь лбом к стиснутым рукам.
Жилье Миховых было хорошо обставлено и просторно. Большая комната служила мастерской; напротив двери висело длинное зеркало в золоченой раме. По стенам — изображения святых, в углу огромная печь, выложенная зелеными изразцами, близ печи две кровати с высоко взбитыми перинами, застланные белыми покрывалами, на подоконниках цветы. В пристройке, которая была пониже комнаты и имела только одно окно, лежал Михов-отец, полуслепой старик, уже два года не встававший с постели. Последнее время он был раздражителен и капризен, все время стонал, и, если на его зов никто не приходил, начинал хныкать и плакал, как капризный ребенок.
— Забыли обо мне, потому что я не могу на вас больше работать; уж лучше заройте меня живьем, чтобы конец пришел!
Францка самоотверженно возилась с ним, и он ее полюбил.
В конце концов он уверовал в нее, как в мать, совершенно по-детски. Свекру казалось естественным, чтобы каждое его желание — капризное желание больного — исполнялось, и для него было страшным ударом, когда однажды Францка не принесла ему вина, потому что в доме не нашлось ни гроша. Он плакал так, что слезы градом катились по щекам, а Францка стояла у постели в полной растерянности. Старик все больше слабел, с кровати на кровать его приходилось таскать на руках, и Францке, хоть она и стыдилась этого чувства, были противны мертвые члены, покрытые дряблой, серой кожей. И кормить его надо было с ложки, так как руки у него тряслись и суп проливался на подбородок и рубашку.
Михов пока зарабатывал столько, что на жизнь хватало, но старик, хоть и ослеп наполовину и впал в детство, понимал, что все идет под гору, что постепенно надвигается нечто страшное, и мертвые белые глаза его широко раскрывались, немой ужас был в них: «Только бы ты была здесь, Францка... не уходи из комнаты, Францка!»
Но Францка сама боялась жизни. Едва она вступила в нее, как в первый же вечер, когда она стояла в сенях в своем подвенечном платье, с венком на голове, судорожно держась за косяк, чтобы не упасть от слабости и необъяснимого страха,— в первый же вечер развеялись все мечты и все надежды рухнули, словно кто-то вдруг показал ей в тот миг все ее жалкое будущее. Точно сон, бесследно миновало то время, когда ясными осенними ночами они шептались под каштаном о жизни, которая вот-вот наступит, и голоса были полны нежности, доверия и упования. Точно сон... В ту ночь, когда он пришел домой весь дрожащий и бледный, Францка приняла на свои плечи тяжелое бремя, такое тяжелое и страшное, что она шаталась под ним. Тяжко было это бремя, ибо в тот час, когда она приняла его на себя, она навсегда простилась со всеми заветными мечтами, с последними остатками детского ожидания, которые еще жили в потаенном уголке сердца. Началась жизнь, и была она сумрачной, безрадостной, полной забот. Лицо Францки стало серьезным, на лбу прорезалась маленькая морщинка.
Тоне осудили на неделю тюрьмы. Он вернулся оттуда подавленный и сразу постаревший. О происшествии говорили по всему местечку, последние приятели изменили ему. Он сам удивлялся, когда кто-нибудь приходил заказать костюм или приносил что-нибудь в починку. Михов рассчитал подмастерья и ученика, но все равно иной раз целыми днями сидел без работы. Раньше он подписывался на немецкие иллюстрированные журналы, но читать было некогда. Теперь он подбирал разрозненные номера, составлял их в годовые комплекты и читал длинные романы, тянувшиеся от первого до последнего номера. Иногда по вечерам настроение у него немного подымалось, и он рассказывал Францке истории о немецких баронах и княгинях, о разбойниках, о графе Монте-Кристо, о Риналь-дини, и они гадали, было это когда-нибудь на самом деле или нет... Внезапно он умолкал, и брови снова нависали над глазами: это значило, что он вдруг очнулся, и ему смешно и противно, что они тут сидят, как дети, увлекшись побасенками, когда в окне уже маячат белые глаза и ощеренные челюсти нищеты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— Ну, что у вас, Михов? — спросил его нотариус. Михов учтиво улыбнулся.
— Я насчет речи, господин нотариус... мы уже две недели ходим на спевки, а на речь тоже нужно недели две. Это идет не так быстро, как можно подумать...
Нотариус был в затруднении, и Михов это заметил. «Не написал еще!» — подумал он и поспешил смягчить положение.
— Особой спешки нет, я могу еще недельку подождать... я просто так, напомнить...
Нотариус покачался на стуле и ответил неторопливо и осторожно:
— Вы, Михов, всегда хорошо говорили... И... это не потому, что вас можно было бы в чем-нибудь упрекнуть... но портной так к нам пристал, что мы от него просто не могли отделаться...
Михова облил темный румянец; губы его шевелились, но произнести он ничего не мог.
— Ну и... он вступил в общество и заплатил десять с лишним гульденов за ноты... Мы не можем ему отказать...
Вероятно, нотариусу показалось, что он чересчур оправдывается, ему стало стыдно, и потому он продолжал уже другим тоном, почти раздраженно:
— И потом, у него хороший голос, он хорошо поет в хоре и человек общительный, веселый, не такой угрюмый...
Нотариус искоса посмотрел на Михова, а Михов подумал, что раньше он тоже не был угрюмым.
— Да и вообще неправильно, чтобы всегда говорил один и тот же человек... люди привыкают, и их уже не интересует содержание, они просто не слушают, и речь пропадает впустую. Не расстраивайтесь, вы же и так будете петь...
Михов неловко поклонился, не сказал ни слова и ушел. Ему, как ребенку, хотелось спрятаться за забором и плакать... Но потом его охватил бешеный гнев; он было повернул назад, чтобы ворваться к нотариусу, накричать на него, стукнуть кулаком по столу, и, если бы нотариус отвечал столь же презрительно и надменно, он бы бросился на него и просто бы его задушил...
Итак, портной загнал его в угол, загнал так, что вздохнуть нельзя, все у него отнял, явился в своих клетчатых брюках и длинном пиджаке и отобрал у него и кусок хлеба, и честь, и жизнь... От гнева и горя все перед ним качалось; придя домой, он лег в постель, но проворочался всю ночь, не сомкнув глаз. Время от времени от приподымался и стискивал кулаки; в полусне ему казалось, что он на улице, портной стоит перед ним, вокруг толпа, и портной дрожит, весь бледный, и молит... Но он, Ми-хов, не слушает — бьет, бьет его по лицу, и кровь струится по щекам, на воротник, на пиджак... Но вот крови как не бывало, и пухлое лицо улыбается беспечно, пренебрежительно, а кругом все хохочут... Потом Михову привиделось, что они катаются в уличной пыли, размахивая руками, хватая друг друга, и вот уже Михов стиснул шею врага, как клещами стиснул толстую потную шею, и на него уставились глаза, выкатившиеся из орбит, водянистые... но рука его вдруг скользнула по влажной коже, портной вскочил, надавил ему коленом на грудь и снова улыбается весело и презрительно...
Наступило воскресенье, чудесное августовское воскресенье; жара немного спала, веял ветерок, и белые облака играли на небе. Вечер был теплый, приятный, на улице толпился народ.
Михов жил на пригорке, он стоял у окна и смотрел вниз на местечко, чем ближе подступал вечер, тем страшнее ему становилось. «Сейчас начнут»,— думал он, и жилы на лбу вздувались, наполняясь кровью, горячей, как огонь, заливающей глаза, застилающей их тяжелой мутной пеленой. Пробило семь; колокол звонил долго, красивым праздничным благовестом, и Михов застонал, язык колокола бил его по груди, по голове...
Михов медленно встал, стыдясь самого себя, и, как вор, осторожно озираясь, пригнувшись, выбрался из дому. Он пошел задами, полевой тропинкой, чтобы не встречаться с людьми. Вспомнилось, как он ходил на праздники раньше; он остановился посреди поля и чуть не закричал от боли и стыда. Но опомнился и стал себя уговаривать: «Не глупи, Михов! Останься дома и выкинь все из головы, раз они думают, что справятся сами, пусть их, у тебя своих дел много!» — а сам шел дальше, не слушая собственных слов,— будто с ним говорил человек, не стоящий того, чтобы к нему прислушиваться...
— Куда ты, Михов? — спросила его женщина, стоявшая возле забора на задворках.
Михов испугался, словно его застигли за постыдным делом. Смятенно ответил и быстро зашагал дальше.
— На праздник, Михов? — спросил его крестьянин, оглядывавший желтеющее поле, по которому ходили легкие волны.
— На праздник,— ответил, не оборачиваясь, Михов. Ему казалось, что люди насмешливо смотрят ему вслед. Они все знают, потому что мысли его крупными буквами написаны у него на спине, и он идет мимо людей, как преступник, которого жандармы ведут в цепях по дороге.
Уже смеркалось, на сады за домами ложилась тьма. Показалось красивое двухэтажное здание — внизу трактир, вверху читальное общество. Окна были уже освещены, за занавесями двигались черные тени. Перед домом и садом было много людей, дети гонялись друг за другом, женщины, нарядно одетые, группами стояли на улице.
Михов не решался подойти ближе, но слышал все так отчетливо, будто стоял под окном. По дорожке приближались двое, и Михов свернул в сторону, зашел в грязную, почти пустую корчму; несколько пьяных парней сидело за большим столом, залитым вином, корчмарь стоял на пороге, с ненавистью глядя на гордо высившееся напротив ярко освещенное белое здание. Михов почувствовал, что попал к изгнанникам и отверженным, и ему стало легче. Он сел к окну и приоткрыл занавеску.
Улица постепенно пустела, пришли господа, и вечер начался. Михов чутьем определил тот миг, когда оратор вышел на сцену и учтиво поклонился.
— Уважаемые господа!..
Каждое слово слышал Михов и шевелил губами, даже сам поклонился слегка, на щеках выступил румянец, и он увидел перед собой огромную толпу, уставившуюся на него и внимательно слушающую. Но рядом с ним заговорил кто-то другой, он говорил громче, красивей, звучней и вскоре заглушил его. Михов почувствовал, что с ним поступили несправедливо, и стал вглядываться в публику с доверчивой надеждой: может быть, она увидит эту несправедливость, прогонит пришельца со сцены и будет слушать его, Михова, настоящего оратора. Но люди были безжалостны, они не смотрели на него, старавшегося поймать их взгляд и молившего их помутневшими глазами. И пришелец все читал своим благозвучным голосом длинные, красиво закругленные фразы, таявшие на языке как мед. Михов дрожал, холодные капли стекали с его лба, он хотел заговорить, но язык не слушался. Некоторые заметили его, в замешательстве стоящего на сцене, неуклюжего и жалкого, и, крича и хлопая, тыкали в него пальцами и смеялись:
— А этот зачем тут? Уходи, тебя никто не звал! Смотрите, как он стоит, колени так и трясутся! Что он там бормочет? Каша у него во рту, что ли? — Сначала они смеялись громко и насмешливо, а потом разозлились, так как Михов продолжал стоять как вкопанный, опустив руки, повесив голову.— Долой! Долой! — кричал зал, люди вскакивали, взлетали кулаки, железные руки уже хватали его, почти потерявшего сознание, за локти, за ворот, за плечи, стягивали на пол.
— Бей! Бей! — кричал зал...
Михов вздрогнул, обвел улицу мутными глазами, издали доносился шум — аплодировали оратору. Он перевел дух, сел за стол и сжал голову руками. Он выпил уже три четверти литра кислого вина, противно отдававшего сивухой, голова отяжелела, с пылающего лба катился холодный пот. Пил он торопливо, стакан за стаканом, мысли тускнели, роились в мозгу в странных, неясных обличьях, быстро сменяясь на бескрайнем черном фоне неизмеримой черной тоски.
В корчму вошел сапожник, пропойца, он уже пошатывался и, подсаживаясь к Михову и кладя локти аа стол, опрокинул стакан.
— А ты, Михов, не пошел на вечер? Михов обратил на него сонный, тупой взгляд.
— Не пошел.
Сапожник засмеялся и подмигнул:
— Ну, Михов, ловко тебя портной обвел. Кусок хлеба у тебя отобрал, да и честь вдобавок. Раньше-то ты всегда там бывал.
«Все он у тебя отнял,— про себя говорил Михов.— Кусок хлеба и честь вдобавок».
— Посмотришь, Михов, со всеми нами так будет. И меня это ждет — сегодня ли, завтра ли, а ждет, знаю...
Вдруг он ударил по столу так, что все задребезжало.
— Но я не такой сморчок, как ты, Михов! Я бы его задушил середь улицы да и задушу, при всем честном народе задушу, пусть потом сажают!
— И я бы его задушил,— говорил Михов раздумчиво,— Да вот какое-то колебание найдет, руки повиснут — и все, ничего не могу поделать.
Оба были пьяны и смотрели друг на друга тупыми, налитыми кровью глазами. Сапожник проговорил торжественным голосом, глядя перед собой и морща лоб:
— Я долго на тебя надеялся. Ждал, ждал, а ты ни с места, он тебя бьет, а ты стоишь... Я поступлю по-другому...
Злобой засверкали его глаза, на пьяном лице мелькнули отвага и решительность.
Михов совсем отдернул занавеску, в ночи сияло два ряда освещенных окон, временами в окне, в дверях показывалась человеческая фигура, раздавался звон стаканов, доносились даже чьи-то восклицания, громкий смех застолья. Михов вздрогнул — он различил в неясном шуме голос портного и услышал свое имя.
Сапожник поглядел на него и усмехнулся.
— Слыхал?
Будто случайно, он протянул руку и коснулся ножа, лежавшего на скатерти. Михова словно пронизало что-то, кровь отлила от лица, он быстро встал.
— Пойду гляну... повидать его хочу...
— Иди и сделай, что надо! — сказал сапожник и спокойно посмотрел ему вслед.
У Михова заплетались ноги, выйдя из комнаты на холодный ночной воздух, он чуть не упал. Медленно, шатаясь из стороны в сторону, пересек площадь, направляясь прямо к дому, гордо высившемуся перед ним в сиянии множества огней. Он говорил сам с собой: «Не зря ты ждал, дорогой приятель...»
Но мыслей не было никаких, решимость была показная, пыл тотчас иепарился из отяжелевшей, усталой головы, и глаза смотрели мутно, сонно.
Он ступил на порог — от яркого света глазам стало больно.
— Э, куда тебя несет, Михов, ты же пьян! — засмеялся ему в лицо толстый лавочник, выходя из трактира и вытирая потный лоб.
Михов, не отвечая, едва взглянул на него и побрел дальше, шатаясь, сгорбившись, наполовину уже во сне, окруженный мучительными неясными видениями. Он вошел в первую комнату, пошарил сонными, полузакрытыми глазами и не нашел своего заклятого врага; здесь сидели одни крестьяне, громко разговаривали, играли в карты. Его не заметил никто. В следующей комнате, с красными стенами и дорогой мебелью, сидели господа. Михов остановился на пороге, перед красной портьерой.
Окинув пьяным взглядом стол, он увидел у окна толстое, лоснящееся от пота лицо портного. Но в тот самый миг, когда все уставились на Михова, в нем произошло что-то непонятное. Он с достоинством снял шляпу, отвесил поклон и улыбнулся.
— Господа! — проговорил он высоким, дребезжащим и прерывающимся голосом.
Оглушительный смех обрушился на него, портной взял стакан и перегнулся через стол.
— Ты пьян, Михов,— на, выпей, это винцо получше будет.
Михов несколько пришел в себя, в голове мелькнуло воспоминание о том, зачем он сюда пришел и что должен сделать. Он шагнул к столу, взял стакан и швырнул его портному в лицо; замахнулся он с такой силой, что всем туловищем упал на стол и залил руки и одежду вином. Портной стоял по другую сторону стола, испуганный и дрожащий; он побледнел, улыбка исчезла с его губ. Вино залило ему все лицо, воротничок и галстук, стакан угодил в лоб, и тонкая струйка крови зазмеилась по левой щеке. Все повскакали, некоторые бросились к портному, доктор промывал ему рану. Михова били и пинали, выталкивали на улицу, но он не чувствовал ничего. В тот миг, когда он увидел перед собой побелевшее лицо портного и кровь, стекавшую по лицу и капавшую на плечо, он совершенно отрезвел. Домой Михов шел быстро, почти бежал, и путь показался ему очень длинным...
В доме еще светилось окно. Францка сидела за столом. Веки ее покраснели от долгого плача. Когда дверь открылась и она увидела мужа, бледного, поникшего, с лицом, изборожденным морщинами, искаженным болью, увидела его глаза, робкие, как бы просящие о пощаде и милосердии, она быстро встала и подошла к нему.
— Я обманул тебя, Францка, прости меня. Дай тебе бог счастья... я больше не могу...
Он выпустил ее руку и хотел уйти.
— Куда ты, Тоне?
— Пусти меня, Францка, прости меня!
Михов заикался, все тело охватила слабость, он держался за косяк, чтобы не упасть.
Францка крепко взяла его за руку, заперла дверь, сняла с него шляпу и повела к кровати, как ребенка...
С этого вечера жизнь их изменилась — с той минуты, когда ей почудилось, будто она ведет к кровати слабого, боязливого, нуждающегося в помощи ребенка, Францка
почувствовала, что на плечи ее легло страшное, тяжкое бремя, пригнувшее ее почти до земли, ощутила себя матерью и защитницей, и это сознание было страшным и сладким.
Михов лег и тотчас заснул, а Францка всю ночь простояла у постели на коленях, прижимаясь лбом к стиснутым рукам.
Жилье Миховых было хорошо обставлено и просторно. Большая комната служила мастерской; напротив двери висело длинное зеркало в золоченой раме. По стенам — изображения святых, в углу огромная печь, выложенная зелеными изразцами, близ печи две кровати с высоко взбитыми перинами, застланные белыми покрывалами, на подоконниках цветы. В пристройке, которая была пониже комнаты и имела только одно окно, лежал Михов-отец, полуслепой старик, уже два года не встававший с постели. Последнее время он был раздражителен и капризен, все время стонал, и, если на его зов никто не приходил, начинал хныкать и плакал, как капризный ребенок.
— Забыли обо мне, потому что я не могу на вас больше работать; уж лучше заройте меня живьем, чтобы конец пришел!
Францка самоотверженно возилась с ним, и он ее полюбил.
В конце концов он уверовал в нее, как в мать, совершенно по-детски. Свекру казалось естественным, чтобы каждое его желание — капризное желание больного — исполнялось, и для него было страшным ударом, когда однажды Францка не принесла ему вина, потому что в доме не нашлось ни гроша. Он плакал так, что слезы градом катились по щекам, а Францка стояла у постели в полной растерянности. Старик все больше слабел, с кровати на кровать его приходилось таскать на руках, и Францке, хоть она и стыдилась этого чувства, были противны мертвые члены, покрытые дряблой, серой кожей. И кормить его надо было с ложки, так как руки у него тряслись и суп проливался на подбородок и рубашку.
Михов пока зарабатывал столько, что на жизнь хватало, но старик, хоть и ослеп наполовину и впал в детство, понимал, что все идет под гору, что постепенно надвигается нечто страшное, и мертвые белые глаза его широко раскрывались, немой ужас был в них: «Только бы ты была здесь, Францка... не уходи из комнаты, Францка!»
Но Францка сама боялась жизни. Едва она вступила в нее, как в первый же вечер, когда она стояла в сенях в своем подвенечном платье, с венком на голове, судорожно держась за косяк, чтобы не упасть от слабости и необъяснимого страха,— в первый же вечер развеялись все мечты и все надежды рухнули, словно кто-то вдруг показал ей в тот миг все ее жалкое будущее. Точно сон, бесследно миновало то время, когда ясными осенними ночами они шептались под каштаном о жизни, которая вот-вот наступит, и голоса были полны нежности, доверия и упования. Точно сон... В ту ночь, когда он пришел домой весь дрожащий и бледный, Францка приняла на свои плечи тяжелое бремя, такое тяжелое и страшное, что она шаталась под ним. Тяжко было это бремя, ибо в тот час, когда она приняла его на себя, она навсегда простилась со всеми заветными мечтами, с последними остатками детского ожидания, которые еще жили в потаенном уголке сердца. Началась жизнь, и была она сумрачной, безрадостной, полной забот. Лицо Францки стало серьезным, на лбу прорезалась маленькая морщинка.
Тоне осудили на неделю тюрьмы. Он вернулся оттуда подавленный и сразу постаревший. О происшествии говорили по всему местечку, последние приятели изменили ему. Он сам удивлялся, когда кто-нибудь приходил заказать костюм или приносил что-нибудь в починку. Михов рассчитал подмастерья и ученика, но все равно иной раз целыми днями сидел без работы. Раньше он подписывался на немецкие иллюстрированные журналы, но читать было некогда. Теперь он подбирал разрозненные номера, составлял их в годовые комплекты и читал длинные романы, тянувшиеся от первого до последнего номера. Иногда по вечерам настроение у него немного подымалось, и он рассказывал Францке истории о немецких баронах и княгинях, о разбойниках, о графе Монте-Кристо, о Риналь-дини, и они гадали, было это когда-нибудь на самом деле или нет... Внезапно он умолкал, и брови снова нависали над глазами: это значило, что он вдруг очнулся, и ему смешно и противно, что они тут сидят, как дети, увлекшись побасенками, когда в окне уже маячат белые глаза и ощеренные челюсти нищеты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19