— Ловко придумал. Вот бы и мне этак — отправиться по свету, а детей чужим людям повесить на шею... Только просчитался он, так дальше не пойдет. Сколько-то человек может дать, но в конце концов всему есть предел.
Францка в ужасе подумала — сейчас он повернется и уйдет, оставив ее в прихожей. Она сделала шаг вперед и заговорила торопливо:
— Вы же обещали, господин бургомистр... когда он поступал в гимназию... сама я никогда бы об этом не подумала... я понадеялась... И если завтра не будет денег, его выкинут на улицу... всему будет конец... как бога, вас прошу...
Он подумал немного, потом достал кошелек и дал ей бумажку в пять гульденов, тщательно сложенную, совсем еще новую.
Она хотела поблагодарить, но он тотчас отвернулся и пошел к двери в лавку.
— Теперь ко мне скоро не приходите! — крикнул бургомистр, и горячая благодарность, заполнившая ее сердце, исчезла в тот же миг. Когда он протянул ей ассигнацию, он показался ей высоким и благородным, даже самое лицо его преобразилось, и она почувствовала, что грешила, когда думала, что он зол и груб. Теперь, когда он, тяжело ступая, шел в лавку, он снова был так же груб, толст и страшен, так что боязно было подойти к нему и трепет охватывал от неподвижного взгляда его серых глаз.
Пять гульденов она получила, но долг был больше, требовалось еще по крайней мере пять, и это только чтобы заплатить дол1. А Лойзе ходит по Любляне оборванный, голодный — ужинать ему не на что,— бродит по городу, разглядывает, наверно, витрины с пирожными и колбасами и, голодный, думает: «Что там делает мать, почему она совсем забыла обо мне, почему не даст мне хлеба, ломоть вкусного белого хлеба?..»
Дальше, Францка!
Она медленно подымалась по лестнице в квартиру судьи. Остановилась у большой белой двери, которая всегда была заперта, так что приходилось звонить. Рука поднялась к черной кнопке, не решилась нажать, упала. Из-за двери слышался резкий голос, люди бранились; Францка уже хотела уйти, ей стало страшно. Но вдруг словно ей кто-то зашептал в ухо, а вернее закричал: «Он голодный, ходит по улицам и глядит на витрины, голодный...»
Она нажала на кнопку; тоненько зазвонило. Едва горничная успела открыть, а Францка — войти, как из коридора появилась хозяйка. Тощая, в очках, с серым лицом, с выпяченной нижней губой.
Прежде чем Францка открыла рот, хозяйка закричала:
)
— А вам что? Зачем вы опять пришли? Только вас не хватало!
— Я насчет сына, он в гимназии...
— Пусть идет коров пасти! Нищие пусть сидят дома! На чужой счет легко учиться. А кто не может, пусть бросает. Таких господ много найдется... Сегодня этот, завтра тот... вся улица на шею сядет... Пусть идет коров пасти! С богом!
Хозяйка была уже в конце коридора, вошла в комнату и захлопнула за собой дверь. Францка стояла не двигаясь, лицо ее горело от стыда и горя.
Подошла служанка, пожилая женщина, усмехнулась полудобродушно, полузлорадно.
— Кабы пришли полчаса-час назад, все бы обошлось по-хорошему... Горничная ее разозлила, и теперь она как ведьма. Даже кота вышвырнула на лестницу, а любит его больше мужа.
«Всего полчаса,— думала Францка, спускаясь по ступеням.— И из-за горничной, которая, наверно, разбила тарелку... Что он сделал горничной, что теперь не получит хлеба из-за нее?.. И какое лицо — хочется перекреститься и убежать со страху. Словно у того разбойника, что с левой стороны!..»
На улице она остановилась и задумалась. Но сын ждет, голодный, а она стоит себе, будто ей некуда торопиться, и раздумывает.
Дальше, Францка!
К священнику. Священник, старый, насупленный и неразговорчивый, покосился на нее, почти не слушая, дал ей серебряный гульден и ушел к себе в комнату, едва кивнув на ходу головой.
Не было никого, кто бы улыбнулся дружелюбно, сказал ей: «Ну-ка, Миховка, присядьте и расскажите!» — и выслушал с сочувствием, как живется ее сыну тэм, в городе, как его гонят с квартиры и как он ходит голодный и оборванный. Нигде не нашлось никого, кто бы сказал ей: «Нате, выпейте стакан вина и не волнуйтесь, уж как-нибудь обойдется; годы пролетят так, что и не заметите, и всем страданиям придет конец; еще будет потом приятно вспомнить». Не нашлось таких, средь одних недругов ходила она, все косо смотрели на нее, тяжелыми засовами были заперты сердца, даже щелочка не приоткрылась.
Она шла мимо дома портного; портной открыл дверь, вышел на улицу и поздоровался с ней. Как нищенка она стояла перед ним, лицо смиренное, спина согнулась.
— Ну, Миховка, куда?
Он не улыбался, толстое лицо оставалось серьезным. Спросил он просто по привычке, и ему было неприятно, что она стоит перед ним, как нищенка, и смотрит глазами, которые кричат и молят.
Она подошла с воскресшей надеждой.
— По нелегким путям, портной, таким путям, каких никому не пожелаю. Сына моего послали в школу, а он вот не может дальше учиться, выгоняют его из Любляны.
Портной удивился, неподдельное сочувствие засветилось в глазах.
— Ну... с какой стати его будут гнать... что он сделал?
— За квартиру нечем платить, голодный ходит и оборванный.
Портной подумал.
— Вот видите, если бы ваш старик остался дома, было бы у меня работы вдоволь... А что вы можете одна? И брюки-то не умеете как следует стачать... Ну, а сколько он задолжал?
— Десять гульденов; пять дал бургомистр...
Она дрожала от надежды и ожидания — вот он уже полез во внутренний карман, но вынул руку и пошел в лавку.
— Подождите минутку!
Вернувшись из лавки, он отсчитал ей пять блестящих гульденов.
— Когда парень будет дома, пусть зайдет ко мне примерить костюм... С богом, Миховка!
Он кивнул головой и притворил за собой дверь.
Францка спешила домой, в кармане звенели монеты, радостной музыкой сопровождая ее радостные мысли...
Она распахнула дверь и остановилась, окаменев.
За столом сидел Лойзе — лицо вспухло и покраснело от ветра, башмаки в грязи, одежда доверху забрызгана грязью.
Когда мать вошла в комнату, он не оглянулся и не поздоровался.
— Что случилось, Лойзе?
Глаза их встретились и налились слезами.
— Я достала денег, Лойзе, завтра мы пойдем в город. Лойзе смотрел в пол.
— Мама, я бы лучше остался дома... не могу я больше там жить, там как в аду... Лучше бы мне остаться дома, все равно ничего не выйдет, ничего не выйдег...
Его юное, еще детское лицо вдруг сделалось старым, он смотрел хмуро и серьезно, говорил спокойно, не вздохнул, не заплакал.
Мать испуганно шагнула к нему.
— Лойзе, не говори так, завтра мы с тобой вернемся. Все будет опять хорошо, ты только не расстраивайся! Сколько лет еще осталось? Не успеешь оглянуться, как пролетят. Потерпи — теперь у нас есть деньги, а следующий месяц я уж позабочусь заранее, чтобы не дотягивать до последнего дня... Ты голодный, Лойзе?
Мать побежала готовить обед, а Лойзе снял насквозь промокшие башмаки и подошел к печке. Когда он согрелся, его постепенно охватило блаженное чувство покоя; хорошо и отрадно дома, где некого бояться, где не надо следить за тем, чтобы не ступить слишком громко, не повернуться неловко, а то закричат на тебя: «Эй, парень, веди себя прилично — и заплати-ка лучше!» Не надо глядеть в пол, чтобы не встретиться с сердитыми глазами, которые непрестанно устремлены на тебя. «Плати, нищий, или убирайся!» Можно без опаски распахнуть дверь и выйти на улицу, не боясь, что вслед злобно закричат: «Лучше всего будет, если ты больше не покажешься; до утра подожду с деньгами, а больше не стану, ни часу!» — и нет в этом родном, теплом доме тех, кто исподтишка насмехается за то, что он не платит хозяйке и ходит рваный и голодный... Там, за дверью, верхняя улица, приветливая и милая, как ни одна из улиц в городе, дома соседей, приземистые, крытые соломой, и живут в них добрые люди, которые и нищему слова дурного не скажут, а зовут его к столу, к миске кукурузной каши, когда он открывает дверь и просит милостыню... Зазвонил колокол приходской церкви, наверно, за упокой, но так сладки были звуки этой знакомой, родной песни, что сердце Лойзе затрепетало; растаяло горе, исчезли заботы.
Он сидел у печки, голова склонилась, он задремал. Мать вошла в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить его...
Поев, Лойзе сходил к портному примерить костюм; день прошел быстро, заглядывали соседки, явился и стряпчий, подавленный и жалкий.
— Так прямо взять и выгнать человека! — Но вскоре он утешился.— Ничего, такое со многими случается. Надо помучиться, прежде чем чего-нибудь добьешься. Кто боится каждого ветерка, никогда ничего не достигнет. Что, собственно, случилось? Ну, прогулялся немножко, заглянул домой. Вот и все... Ничего, уладится... Был бы мой сын
другой! Не боялся бы я ни забот, ни хлопот, только бь пристроить его в гимназию... да поздно уж. Радуйтесь, Ми-ховка, что ваш сын учится!
Стемнело. Лойзе рано пошел спать; он устал и заснул сразу, как только лег.
Солнце еще не встало, когда мать разбудила его; ему хотелось полежать еще, так тепло было дома в постели, и сны были такие приятные.
— Скоро пять, Лойзе, пора в дорогу! Вставай!
Он оделся и сел завтракать. Когда они с матерью сидели за столом, пришел сапожник и принес Лойзе башмаки, которые починил ночью.
— Сколько я должна? — спросила мать.
Сапожник не ответил, вытащил из кармана десять крейцеров и положил перед Лойзе на стол.
— На дорогу! — сказал он и ушел.
Францка еще спала, но, когда мать и брат уходили, проснулась.
— В печке стоит кофе, пообедаешь у сапожника, я договорилась... Смотри не опоздай в школу!
— Принесите мне что-нибудь, мама!
Девочка проводила их до порога и смотрела, как они идут по улице, идут твердым размеренным шагом, как те, кто отправляется в далекий путь. Когда мать и брат скрылись из глаз, Францке вдруг стало жаль Лойзе, бог знает почему. Она с раскаянием вспомнила, как вчера упрекнула брата за то, что тот ничего не принес ей из города, и, сходив на кухню за кофе и сев завтракать, она со страхом ощутила свое одиночество и заплакала.
Мать и Лойзе отправились в Любляну пешком, так как билет стоил слишком дорого — не хватило бы заплатить за квартиру, а на еду и вовсе бы не осталось.
Над горами небо было ясно, и только далеко на горизонте спали серые облака; но когда поднялось солнце, дымка постепенно затянула все небо, погода испортилась. Дорога раскисла так, что башмаки тонули в грязи. То и дело они переходили с одной стороны на другую и обратно, но везде было одинаково грязно, и в конце концов они перестали обращать внимание на это. Местечко осталось позади, и вокруг воцарилось безлюдье.
— Мама, помните,— улыбнулся Лойзе,— как мы первый раз ехали в Любляну? Тогда день был хороший...
Мать тоже улыбнулась, как улыбаются, вспомнив о чем-то, что кажется наивным и глупым, но что все-таки хотелось бы вернуть.
Когда Лойзе вспомнил эту первую радостную поездку будто он ехал в землю обетованную, где все из сахара и меда,— в памяти его воскресли те поездки, что были потом, и все они были печальны, горько было думать о них. Когда он в первый раз возвращался домой на рождество, дорога подмерзла и мороз жег лицо так, что пришел домой иззябший и все праздники пролежал больной. Праздничного кренделя не было, мать купила в трактире кусок пирога, все были подавлены, едва отваживались говорить, потому что на сердце лежала какая-то непонятная тяжесть. И все-таки ему стало страшно, когда пришло время прощаться с домом и возвращаться в город. В городе была хозяйка, рослая, дебелая женщина со злыми глазами и злым голосом, которая встретила его молча и ждала, когда он положит деньги на стол. Денег он не принес, тихо пошел к своей полке и взял книгу в руки; он со страхом чувствовал, что хозяйка стоит в кухне и смотрит на него. Наконец она вошла в комнату; он не обернулся.
— Ну, так как, Лойзе? — спросила она. Лойзе, покраснев, смотрел в книгу.
— Мама сказала, потерпите еще, она пришлет на этой неделе.
Хозяйка ничего не ответила, вернулась в кухню. Но вечером она снова подошла к нему и сказала так холодно, что это было хуже, чем если бы она закричала на него:
— Слушай, Лойзе, нищие мне не нужны. Если не можете платить вовремя, уходи! Я не привыкла ждать каких-то грошей, должен быть порядок. Напиши матери, что, если денег не будет в субботу до шести вечера, ты у меня ночевать не будешь.
Она сказала это в присутствии остальных гимназистов, которые сидели за столом и ели пироги, привезенные из дому. Когда она замолчала и ушла на кухню, товарищ, поселившийся здесь одновременно с ним, отрезал большой кусок пирога и пододвинул к нему.
— На, Лойзе, ешь!
Другие тоже вспомнили о нем, и у Лойзе получился богатый ужин... Так было в первый раз, но потом товарищи к нему охладели. Непрестанно, месяц за месяцем, год за годом хозяйка повторяла все те же слова, и каждый раз все более беспощадно и все более грубо. Постепенно и они привыкли думать, что он нищий, что он живет здесь даром и ему можно говорить что угодно, как нищему, который приходит просить у двери, а потом садится на лестнице, держа полученную миску на коленях. Он уже не был их товарищем, они смотрели на него наполовину с состраданием, наполовину с презрением. Если ему что-нибудь давали, то давали как бедняку, не как товарищу: пододвигали по столу кусок хлеба, не глядя, не сказав доброго слова. А Лойзе отчетливо слышал:
— На, раз уж ты так смотришь, нищий!
Эта комната с первого момента была ему чужой, и чем дальше он здесь жил, тем более чужой она становилась. Он входил боязливо, едва осмеливаясь открыть дверь, а уходил быстро, будто убегая, переводил дух на улице, и ему становилось легче. Он почти забыл обо всем — о голоде, о хозяйке, когда ходил по улицам и никто не дергал его и не попрекал. Чем ближе подходило время возвращаться на квартиру, тем тоскливей ему было, он шел медленно, понурившись, глаза смотрели робко и опасливо. Дома он боялся заговорить в полный голос, не решался даже стул передвинуть, и со временем во всей его повадке появилось что-то крадущееся, он смотрел исподлобья и скрывался в углу, словно на совести его лежало преступление. И в самую душу его проникло в конце концов что-то недоверчивое, скрытное и упрямое; робость забитого и впечатлительного ребенка, на сердце которого недоброе слово обрушивается, как удар кулака, постепенно перерастала в неискренность; нищета, которой была полна его жизнь и которой его беспрестанно попрекали, стала постепенно его второй натурой, и, когда он говорил с товарищем, одетым лучше его, спина его невольно гнулась, а на лице появлялось смиренное, раболепное выражение... От всех мыслей, которые окрыляли его, когда он впервые ехал в Любляну, не осталось и следа, ни разу они не просияли в сумраке тюремной жизни, которая прежде времени сделала его старым и угрюмым. Но на их место пришли другие мысли, безумные и фантастические, мысли больного и несчастного человека, который ищет опоры дрожащей рукой и находит ее только в мире, который он создал сам и о котором хорошо знает, что он создан им самим. Раньше мечты его были просты: вот он закончит гимназию, станет барином, возьмет к себе мать, отца и всю семью; жизнь будет приятной, свободной от забот, полной любви и тихой радости. Теперь мечты странно разрослись, простерлись бог знает куда, пределов для них не было. Тихой радости не стало — воображаемое счастье было шумным, сверкающим; он смутно вспоминал отцовские романы и
жил в них; ему чудилось, что когда-то он вкусил уже этой удивительной жизни в заколдованных замках, где все из золота и дорогих каменьев, в больших городах, где дома такие, что люблянский театр — лачуга по сравнению с ними, и где император ездит по широченным улицам в золотой карете, запряженной десятью парами лошадей... Он уже вкусил этой жизни и ожидал ее в будущем. Случится что-то неожиданное, чудесное, и вмиг все изменится, бедность исчезнет, и даже память об унизительном прошлом померкнет... Читая о великом полководце, он сам был этим полководцем и даже еще более знаменитым; читая о прославленном худояшике, он был этим художником, имел мешки денег и разбрасывал их пригоршнями. Он был певцом, живописцем, скульптором или музыкантом — в зависимости от того, какую ему удавалось достать повесть, биографию или просто коротенькую заметку, из одного слова, одного имени возникало ветвистое дерево дерзновеннейших мечтаний и росло до небес, от горизонта до горизонта простирая свои ветви... Вот что скрывалось под его смиренным, робким, вечно задумчивым видом. Порой учитель вызывал его, а Лойзе не шевелился, уставившись в степу тупым взглядом...
— Михов! Ты очень изменился, обленился вконец, и, если так пойдет и дальше, из тебя не будет никакого проку!..
Лойзе действительно обленился. Иной раз, идя в гимназию, он фантазировал всю дорогу, и, когда приближался к зданию, смотревшему на него пустыми, враждебными окнами, ему становилось жаль расставаться с прекрасными снами; тогда он сворачивал в аллею и углублялся в парк, чтобы наедине с собой наслаждаться своими вымыслами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19