Оставшись в одиночестве, он размахивал руками и говорил вслух; и среди людей, на улицах, ему вдруг случалось рассмеяться тихонько, но он тут же пугался своего голоса, ему становилось стыдно, и он торопился прочь, потому что люди оглядывались на него: «С ума, что ли, мальчишка, сошел?» Он создал себе другую жизнь, потому что это была так низменна, полна забот и страха...
— О чем ты задумался, Лойзе? — спросила его мать. Сначала они шли рядом, но вскоре он зашагал быстрее,
и она едва поспевала за ним. Голова его поникла, губы шевелились. Он представлял себе в мельчайших подробностях, что было бы, если бы ему выпал большой выигрыш в лотерее и он приехал к матери в господской карете, запря-
женной четверней. Он мечтал, и вымысел уже становился для него явью. Мать стоит на пороге, тут же сапожник, они разговаривают о нем, о Лойзе, и мать горестно вздыхает, думая о том, что он ходит голодный и холодный. «Кто это едет там в карете четверней? Не было еще такой кареты на верхней улице, сколько я помню,— десять лет!» Мать же сразу узнает его: «Иисусе Мария! — Лойзе в карете!» Он тотчас соскакивает, лошади еще не успевают остановиться. «Мама! Наконец-то! Прочь с этой улицы, скорей, мама! В город, там у меня большой и красивый дом,— скорей, мама!» И он подхватывает ее под руку, и они уезжают, бегут с верхней улицы, с улицы изгнанных, пропащих, заклейменных проклятием людей... вниз, в чудесную жизнь...
Он вздрогнул, огляделся, глаза прояснились, голос матери вернул его к действительности... Печальный край расстилался вокруг; грязная дорога, серое небо — печаль и запустение повсюду.
— Мы еще и полпути не прошли — какой длинной кажется дорога, когда грязно... Последний раз, когда я шла домой, она была вдвое короче. Устал, Лойзе?
— Совсем не устал.
Он устал и шел с трудом; дорога казалась ему бесконечной; вчера, идя из города, он натер ноги, и сейчас их жгло огнем.
— А вы устали, мама?
— О, я-то не устала — куда бы это годилось, если бы я уставала так скоро.
Она тоже устала, и, когда смотрела на дорогу, уходившую в бесконечную даль, ее охватывал страх, и она устремлялась вперед, будто хотела одним шагом покрыть длинную долину, тянувшуюся от холма до холма. Но только корпус ее подавался вперед, а ноги ступали устало и мерно, как и раньше.
Туман рассеялся, серые тучи заволокли небо, моросил дождь.
— У вас хватит денег, чтоб отдать весь долг? —- спросил Лойзе, и видно было, что он таил в себе эют вопрос с самого вчерашнего вечера и не решался задать его, боясь, что мать ответит: «Да, наверно, и половины будет достаточно; подождет, бог даст!»
— Хватит, Лойзе, не беспокойся! Лойзе зашагал легче и веселее.
— Будь у нас деньги, мама, ушел бы я оттуда... только бы уйти оттуда, и все было бы хорошо.
— Потерпи еще немножко, Лойзе, будет лучше... Опять на сердце у него стало тяжело и горько, а лицо
приобрело то старческое, не по летам серьезное выражение, какое Францка видела на лице мужа.
— По-моему, мама, лучше никогда не будет.
— Потерпи немножко... не надо так говорить, грех это... Если будешь думать, что лучше не станет, оно и на самом деле не станет; не надо так думать...
Оба были уже с ног до головы забрызганы грязью; мать остановилась было передохнуть, но побоялась, что Лойзе заметит ее усталость, и быстро пошла вперед. Но Лойзе все видел, у него тоже болели ноги, ему тоже хотелось сесть, отдохнуть.
— Устали, мама?
— Да уж скоро полдороги будет, только пойдем поскорее...
— Если вы устали, мама, присядьте на камень.
По обеим сторонам шоссе через одинаковые небольшие промежутки стояли придорожные камни, на которых отдыхали бедные путники, когда дорога была грязная, а трава мокрая.
Мать и Лойзе сели друг против друга и должны были говорить громче, чтобы слышать один другого.
— Тоне писал что-нибудь? С прежнего места.
— Нет. С прежнего места он ушел, не знаю, где теперь.
— А отец?
— И от отца ничего нет.
Они посидели с минуту и двинулись дальше; ноги стали еще тяжелей и непослушней и, точно колоды, не гнулись в коленях. Шли они теперь по равнине, простиравшейся до самой Любляны. Слева еще виднелись невысокие холмы, отступавшие все дальше в сторону и терявшиеся вдали. Почти на каждом из них стояла маленькая белая церковка; когда прозвонило семь, Лойзе снял шапку, и они помолились вслух; в пустынном безлюдье молитва звучала странно и жалко, точно заунывное пение паломников.
Возле дороги показалась корчма, где останавливались возчики. Ни одной повозки не было перед ней; хозяин, пожилой человек с приветливым лицом, на котором добродушно щурились глаза, стоял на пороге; видимо, он только что встал и вышел посмотреть, какова погода.
— Зайдем, Лойзе, глоток сливовицы тебя согреет.
Хозяин уже издали поздоровался с ними.
— Куда? В Любляну?
— В Любляну. Дайте нам по рюмочке сливовицы.
— Мальчик — ваш сын, конечно?
— Сын, в гимназии учится!
— А, в гимназии, смотрите-ка!
Он поставил на стол водку и положил полкаравая белого хлеба.
— И хорошо учится?
— Хорошо... кабы об одном ученье думать!
— Да, конечно, забот много!.. Ученье стоит немалгях денег, еще бы!
В комнату вошла дочь хозяина, тринадцатилетняя девочка; большие карие глаза глядели ясно ст весело, лицо с мелкими чертами было очень пежпым и, пожалуй, слишком белым, будто она выросла в душном городском воздухе. Лойзе посмотрел на нее и вдруг, сам не зная почему, застыдился своей бедной одежды.
— Принеси-ка — дорога-то еще долгая,—принеси-ка, Анчка, копченого мяса.
— Мы позавтракали, когда выходили... кофе пили...
— Это для гимназиста, пусть парень ест, пока молод, учиться будет лучше... Знаете, у меня сын тоже был в гимназии...— В его радушной улыбке мелькнула какая-то горечь, но быстро исчезла.—...Да помер, бедняжка. Тихий был и старательный... да вот... Когда ваш мальчик будет проходить мимо, пусть заглянет ко мне. На рождество, когда школяры идут на каникулы, всегда их у меня полно, до ночи, бывает, засиживаются, веселятся вовсю... Давай, Анчка! Ешь, парень, на голодный желудок не много выучишь!
Францка и Лойзе ели, пока тарелка не опустела, а хозяин стоял рядом и говорил. Ему было приятно видеть людей у себя; теперь, когда проложили железную дорогу, подвод проезжало мало, а дом стоял на отншбе, так что только по воскресеньям забредало сюда по нескольку крестьян из ближних деревень. Сам он был зажиточный крестьянин, вся земля в округе принадлежала ему. После смерти жены и сына он сильно тосковал и от горя в нем появилась какая-то ребячливость.
Когда они уходили, Лойзе обернулся; на пороге стояла дочь хозяина, и в сердце у пего что-то встрепенулось; шагалось теперь легче, и мысли приходили более веселые; у него было ощущение, будто произошло что-ю очень хорошее.
Дорога пролегала по равнине почти прямой линией; конца ее не было видно; деревья, росшие по обочинам на большом расстоянии друг от друга, вдали смыкались; и там, в тумане, очень далеко, вздымалось что-то серое; Лойзе узнал люблинский Град, почудилось даже, что видна длинная вереница молодых деревьев на гребне холма. Но вскоре все снова окуталось мглой, застлавшей горизонт, и снова с обеих сторон потянулись пустынные, бесконечные луга, перелески, бесплодные болота. Когда они вышли с заезжего двора, на душе у них было весело, казалось, что дорога скоро кончится; но шоссе все тянулось и тянулось, и, когда они оглядывались назад, двор виднелся еще совсем близко, будто они прошли совсем немного, ноги же снова устали и после отдыха сделались только тяжелее и непослушнее.
— Никогда не дойдем! — вздохнула мать.
— Может, нагонит какая-нибудь подвода,— ответил Лойзе и посмотрел назад.
Издали приближался крестьянский воз, запряженный парой лошадей и кативший так быстро, что грязь летела из-под колес до самых обочин.
— Может, подсадят нас,— сказал Лойзе.— Меня уже несколько раз подсаживали... Телега пустая, наверняка нас возьмут.
Хозяин сидел впереди и беспрестанно погонял; сзади лежали мешки, подскакивавшие, когда телега подпрыгивала и кренилась на ухабах.
— Не подсадите? — закричал Лойзе.
Они стояли на обочине, и им забрызгало одежду и лицо; телега промелькнула и уже едва маячила вдали. Молча они двинулись дальше, и только после долгого молчания Лойзе проговорил:
— Дойдем, теперь уж недалеко.
Мать молчала — было еще очень далеко, а усталость сковала тело, и ноги переступали как неживые, она их не чувствовала. Голова была тяжелая и пустая, глаза смотрели тупо. Они шли рядом, понурые, забрызганные грязью, и не сказали почти ни слова, пока не подошли к люблянской таможне... В тишине и безлюдье к Лойзе вернулись мечты, от которых он недавно очнулся. Он едет домой в карете четверней; едет по шоссе, чтобы увидеть все те места, по которым проходил когда-то, голодный и нищий, вот карета остановилась у заезжего двора, дочь хозяина выходит на порог и с изумлением и радостью смотрит на богато разодетого Лойзе...
— Таможня уже показалась,— сказала мать, и Лойзе очнулся. Он снова был на грязной дороге, и голова снова полнилась горькими думами — вот он, город, вот она, эта страшная жизнь; чужая комната, где он шагу сделать но смеет и боится говорить в полный голос и где следят за ним пристальные, ненавидящие глаза.
— Скоро придем,— нехотя проговорил он.
У таможни Лойзе обтер башмаки об траву, чтобы не входить в город грязным. Вскоре началась мостовая, потянулись городские улицы. Громыхали экипажи, дома все теснее выстраивались с обеих сторон и выглядели все более богато. Раньше дорога казалась Лойзе бесконечной, а теперь она стала страшно короткой, улицы сменяли друг друга, будто проносясь мимо; вот уже миновали деревянный мост, уже повернули наверх, к дому. Чем ближе они подходили, тем медленней были шаги. Перед домом они остановились.
— Пойдем! — сказала мать, и они медленно вошли в подворотню, поднялись по лестнице, прошли по галерее. Когда они были у дверей, мать взялась за ручку, оглянулась на Лойзе и нажала, медленно и осторожно, как вор, когда он заглядывает в пустую комнату и озирается внимательно и боязливо, подавшись вперед, но стоя на пороге, чтобы быстро закрыть дверь и пуститься наутек, если что-нибудь зашевелится в углу.
Хозяйка была на кухне, она взглянула на них и не поздоровалась.
— Добрый день, сударыня! — сказала Францка еще в дверях,— Я принесла долг. Не сердитесь, что пришлось немного подождать.
Хозяйка месила тесто для слоек и сказала, не оглядываясь:
— Видите ли, моя милая, я не люблю такую неаккуратность. Если он не может платить вовремя, пусть убирается; я жильцов найду сколько угодно, а он не так скоро найдет хозяйку, у которой было бы столько терпения.
Мать достала деньги и положила их на стол; хозяйка покосилась на них, сочла одним взглядом и снова занялась своим делом.
— Да и парень уже не тот, что был: себе на уме и врет. Последний раз, в воскресенье, сказал, что пойдет в церковь, а его видели в лесу. Помяните мое слово, ничего из него не выйдет.
— Ты правда соврал? — со страхом спросила мать.
— Правда! — ответил Лойзе. Он заметил, как по лицу его скользнул свирепый взгляд, но на сей раз мать была рядом, и он не боялся. Хозяйка не пригласила мать сесть, та некоторое время постояла в нерешительности, а потом коротко простилась. Лойзе пошел проводить ее.
— Почему ты соврал? — спросила его мать.
— Если бы я сказал, что пойду в лес, она бы не пустила меня из дому, а я не мог там оставаться... Не мог оставаться дома! — повторил он громче, почти крикнул, и мать замолчала.
Вскоре после обеда она отправилась в обратный путь; было страшно думать о бесконечной дороге, и она как могла оттягивала уход. Лойзе тоже боялся разлуки; пока мать была в городе, он чувствовал себя в безопасности и не боялся людей. Перед гимназией они попрощались, и когда мать, дойдя до угла, оглянулась еще раз, она увидела, что Лойзе тоже стоит перед дверьми и смотрит ей вслед. Обоим было тяжело, будто что-то между ними порвалось и теперь они бесконечно далеки друг другу, одиноки и забро-шепны.
К вечеру пошел дождь, поднялся ветер и бросал воду в лицо пригоршнями. Дорога местами становилась похожей на желтое, грязное озеро, вода стояла выше щиколоток и заливалась в башмаки, так что Францка шла по холодным лужам, точно босиком.
Среди дождя и ветра, среди угрюмой пустыни, где не было ни единой живой души, ее объяло безмерное отчаяние. Темнело, дождь припускал все сильнее, ветер рвал с нее платок и толкал с дороги в канаву. Она шла как пьяная, и если бы ноги подкосились на мгновение, она бы рухнула без воли и без страха, покорная грозной судьбе. Бесполезно сопротивляться, жизнь идет своим путем и изменить ее нельзя.
VII. ИЗГНАННИКИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ
Францка, сестра гимназиста Лойзе, сидела у стола на краешке стула, готовая в дорогу. На скамье у печки лежал большой узел с Францкиным бельем и праздничным платьем. Францка была уже в платке и допивала кофе, который был так горяч, что почти обжигал губы. Францке исполнилось четырнадцать лет, и она отправлялась в услужение. Она была маленькая и тонкая, а лицо круглое, только немного бледное, и губы не очень яркие. Глаза, обычно ясные, сейчас были заплаканные и мутные.
За столом рядом с матерью сидела худая, старообразная женщина с костлявым лицом, на котором вяло висела серая кожа в глубоких морщинах. Когда она ела, становилось заметно, что зубов у нее нет, нижняя губа почти касалась заостренного носа. Она пришла, чтобы взять Францку с собой и устроить на место в маленьком городке в трех-четырех часах ходьбы от местечка; она приискала ей это место у богатых людей, у нотариуса, которому требовалась прислуга и нянька. Францка прощалась, и разлука для нее была тяжела; в последнюю минуту она так испугалась неведомого мира и женщины, которая вела ее, будто на продажу, и людей, к которым отправлялась служить. Ведь это были господа — холодные и безжалостные.
Напротив Францки сидела, пригорюнясь, мать. Лицо ее сильно постарело, покрылось морщинами, щеки впали; она сильно щурилась, уже не узнавала людей в двух саженях от себя, и, если долго во что-нибудь всматривалась, глаза у нее начинали слезиться.
Женщина торопила в дорогу, и Францка встала.
— Раз надо идти, иди! — сказала мать; она подошла поближе, чтобы получше разглядеть Францкино лицо.
Францка тут же отложила узел и быстро ответила:
— Я останусь, мама!
— Нет... нет... нет! — заспешила женщина и подхватила узел.— Мы договорились, теперь уже поздно передумывать. Ты уже достаточно взрослая, чего за материну юбку держаться... И не прощайтесь так, будто видитесь в последний раз. Чай, наведается домой как-нибудь в воскресенье...
— Ну, с богом, Францка!
Будто невзначай мать коснулась рукой Францкиного лица, и Францка тотчас заплакала. Женщина взяла ее за руку и потянула к дверям.
— Будет этому конец или нет? Что это такое!.. В десять мы должны быть на месте... Ну, прощайте, Миховка!
Они пошли, мать проводила их до порога. Она не плакала, глаза слезились, как обычно, и лицо казалось совсем спокойным. Она смотрела вниз — там, вдоль по улице, в тумане, вечно стоявшем в ее глазах, двигались, покачиваясь, две тени: одна из них была маленькая и тонкая, она колебалась, туман густел, тени таяли.
Мать вернулась в комнату, опустилась на скамью и обхватила голову руками.
— Все ушли, все мои дети ушли, одну меня оставили... Разбрелись по свету, отверженные, заброшенные!
Большие черные четки висели у печки, она взяла их, и губы зашевелились, как на молитве; но мысли были тупы и тяжелы, они ползли по земле и не могли подняться.
— Чего ради ты будешь кормить дочку, когда самой есть нечего! Она уж достаточно выросла, пусть идет служить!
— С какой стати девочке голодать дома, когда повсюду хлеба вдоволь! Грех это — и так уж она вон какая болезненная!
— Если будешь ее век держать под своим крылышком, она никогда ничему не выучится — чего ей всю жизнь сидеть у матери?
Соседки уговорили, Францка пошла служить, и мать осталась одна. Осталась одна в большой, пустынной комнате, где на стене сохранилась еще серая, грязная картина, в углу — поломанная кровать, у окна стол и два стула, у печки — скамья. Шкафы, сундуки и стулья поломали и сожгли зимой, когда стояли морозы и сквозь щели в окне дул ветер.
Ноги у нее временами отекали так, что она не могла двигаться; если она ходила работать в поле, то получала лишь десять крейцеров в день и обед, была только помехой для других, и брали ее из жалости. Чинить одежду она уже больше не могла, так как не видела иглы и глаза болели от очков... В дом вошла откровенная, голая, омерзительная нищета и села за стол, так что здесь всегда было холодно и страшно.
Часто заходил сапожник и приносил хлеба, который клал на стол так, будто стыдился своего сострадания. Он состарился, бросил бриться и весь зарос сивой, щетинистой бородой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— О чем ты задумался, Лойзе? — спросила его мать. Сначала они шли рядом, но вскоре он зашагал быстрее,
и она едва поспевала за ним. Голова его поникла, губы шевелились. Он представлял себе в мельчайших подробностях, что было бы, если бы ему выпал большой выигрыш в лотерее и он приехал к матери в господской карете, запря-
женной четверней. Он мечтал, и вымысел уже становился для него явью. Мать стоит на пороге, тут же сапожник, они разговаривают о нем, о Лойзе, и мать горестно вздыхает, думая о том, что он ходит голодный и холодный. «Кто это едет там в карете четверней? Не было еще такой кареты на верхней улице, сколько я помню,— десять лет!» Мать же сразу узнает его: «Иисусе Мария! — Лойзе в карете!» Он тотчас соскакивает, лошади еще не успевают остановиться. «Мама! Наконец-то! Прочь с этой улицы, скорей, мама! В город, там у меня большой и красивый дом,— скорей, мама!» И он подхватывает ее под руку, и они уезжают, бегут с верхней улицы, с улицы изгнанных, пропащих, заклейменных проклятием людей... вниз, в чудесную жизнь...
Он вздрогнул, огляделся, глаза прояснились, голос матери вернул его к действительности... Печальный край расстилался вокруг; грязная дорога, серое небо — печаль и запустение повсюду.
— Мы еще и полпути не прошли — какой длинной кажется дорога, когда грязно... Последний раз, когда я шла домой, она была вдвое короче. Устал, Лойзе?
— Совсем не устал.
Он устал и шел с трудом; дорога казалась ему бесконечной; вчера, идя из города, он натер ноги, и сейчас их жгло огнем.
— А вы устали, мама?
— О, я-то не устала — куда бы это годилось, если бы я уставала так скоро.
Она тоже устала, и, когда смотрела на дорогу, уходившую в бесконечную даль, ее охватывал страх, и она устремлялась вперед, будто хотела одним шагом покрыть длинную долину, тянувшуюся от холма до холма. Но только корпус ее подавался вперед, а ноги ступали устало и мерно, как и раньше.
Туман рассеялся, серые тучи заволокли небо, моросил дождь.
— У вас хватит денег, чтоб отдать весь долг? —- спросил Лойзе, и видно было, что он таил в себе эют вопрос с самого вчерашнего вечера и не решался задать его, боясь, что мать ответит: «Да, наверно, и половины будет достаточно; подождет, бог даст!»
— Хватит, Лойзе, не беспокойся! Лойзе зашагал легче и веселее.
— Будь у нас деньги, мама, ушел бы я оттуда... только бы уйти оттуда, и все было бы хорошо.
— Потерпи еще немножко, Лойзе, будет лучше... Опять на сердце у него стало тяжело и горько, а лицо
приобрело то старческое, не по летам серьезное выражение, какое Францка видела на лице мужа.
— По-моему, мама, лучше никогда не будет.
— Потерпи немножко... не надо так говорить, грех это... Если будешь думать, что лучше не станет, оно и на самом деле не станет; не надо так думать...
Оба были уже с ног до головы забрызганы грязью; мать остановилась было передохнуть, но побоялась, что Лойзе заметит ее усталость, и быстро пошла вперед. Но Лойзе все видел, у него тоже болели ноги, ему тоже хотелось сесть, отдохнуть.
— Устали, мама?
— Да уж скоро полдороги будет, только пойдем поскорее...
— Если вы устали, мама, присядьте на камень.
По обеим сторонам шоссе через одинаковые небольшие промежутки стояли придорожные камни, на которых отдыхали бедные путники, когда дорога была грязная, а трава мокрая.
Мать и Лойзе сели друг против друга и должны были говорить громче, чтобы слышать один другого.
— Тоне писал что-нибудь? С прежнего места.
— Нет. С прежнего места он ушел, не знаю, где теперь.
— А отец?
— И от отца ничего нет.
Они посидели с минуту и двинулись дальше; ноги стали еще тяжелей и непослушней и, точно колоды, не гнулись в коленях. Шли они теперь по равнине, простиравшейся до самой Любляны. Слева еще виднелись невысокие холмы, отступавшие все дальше в сторону и терявшиеся вдали. Почти на каждом из них стояла маленькая белая церковка; когда прозвонило семь, Лойзе снял шапку, и они помолились вслух; в пустынном безлюдье молитва звучала странно и жалко, точно заунывное пение паломников.
Возле дороги показалась корчма, где останавливались возчики. Ни одной повозки не было перед ней; хозяин, пожилой человек с приветливым лицом, на котором добродушно щурились глаза, стоял на пороге; видимо, он только что встал и вышел посмотреть, какова погода.
— Зайдем, Лойзе, глоток сливовицы тебя согреет.
Хозяин уже издали поздоровался с ними.
— Куда? В Любляну?
— В Любляну. Дайте нам по рюмочке сливовицы.
— Мальчик — ваш сын, конечно?
— Сын, в гимназии учится!
— А, в гимназии, смотрите-ка!
Он поставил на стол водку и положил полкаравая белого хлеба.
— И хорошо учится?
— Хорошо... кабы об одном ученье думать!
— Да, конечно, забот много!.. Ученье стоит немалгях денег, еще бы!
В комнату вошла дочь хозяина, тринадцатилетняя девочка; большие карие глаза глядели ясно ст весело, лицо с мелкими чертами было очень пежпым и, пожалуй, слишком белым, будто она выросла в душном городском воздухе. Лойзе посмотрел на нее и вдруг, сам не зная почему, застыдился своей бедной одежды.
— Принеси-ка — дорога-то еще долгая,—принеси-ка, Анчка, копченого мяса.
— Мы позавтракали, когда выходили... кофе пили...
— Это для гимназиста, пусть парень ест, пока молод, учиться будет лучше... Знаете, у меня сын тоже был в гимназии...— В его радушной улыбке мелькнула какая-то горечь, но быстро исчезла.—...Да помер, бедняжка. Тихий был и старательный... да вот... Когда ваш мальчик будет проходить мимо, пусть заглянет ко мне. На рождество, когда школяры идут на каникулы, всегда их у меня полно, до ночи, бывает, засиживаются, веселятся вовсю... Давай, Анчка! Ешь, парень, на голодный желудок не много выучишь!
Францка и Лойзе ели, пока тарелка не опустела, а хозяин стоял рядом и говорил. Ему было приятно видеть людей у себя; теперь, когда проложили железную дорогу, подвод проезжало мало, а дом стоял на отншбе, так что только по воскресеньям забредало сюда по нескольку крестьян из ближних деревень. Сам он был зажиточный крестьянин, вся земля в округе принадлежала ему. После смерти жены и сына он сильно тосковал и от горя в нем появилась какая-то ребячливость.
Когда они уходили, Лойзе обернулся; на пороге стояла дочь хозяина, и в сердце у пего что-то встрепенулось; шагалось теперь легче, и мысли приходили более веселые; у него было ощущение, будто произошло что-ю очень хорошее.
Дорога пролегала по равнине почти прямой линией; конца ее не было видно; деревья, росшие по обочинам на большом расстоянии друг от друга, вдали смыкались; и там, в тумане, очень далеко, вздымалось что-то серое; Лойзе узнал люблинский Град, почудилось даже, что видна длинная вереница молодых деревьев на гребне холма. Но вскоре все снова окуталось мглой, застлавшей горизонт, и снова с обеих сторон потянулись пустынные, бесконечные луга, перелески, бесплодные болота. Когда они вышли с заезжего двора, на душе у них было весело, казалось, что дорога скоро кончится; но шоссе все тянулось и тянулось, и, когда они оглядывались назад, двор виднелся еще совсем близко, будто они прошли совсем немного, ноги же снова устали и после отдыха сделались только тяжелее и непослушнее.
— Никогда не дойдем! — вздохнула мать.
— Может, нагонит какая-нибудь подвода,— ответил Лойзе и посмотрел назад.
Издали приближался крестьянский воз, запряженный парой лошадей и кативший так быстро, что грязь летела из-под колес до самых обочин.
— Может, подсадят нас,— сказал Лойзе.— Меня уже несколько раз подсаживали... Телега пустая, наверняка нас возьмут.
Хозяин сидел впереди и беспрестанно погонял; сзади лежали мешки, подскакивавшие, когда телега подпрыгивала и кренилась на ухабах.
— Не подсадите? — закричал Лойзе.
Они стояли на обочине, и им забрызгало одежду и лицо; телега промелькнула и уже едва маячила вдали. Молча они двинулись дальше, и только после долгого молчания Лойзе проговорил:
— Дойдем, теперь уж недалеко.
Мать молчала — было еще очень далеко, а усталость сковала тело, и ноги переступали как неживые, она их не чувствовала. Голова была тяжелая и пустая, глаза смотрели тупо. Они шли рядом, понурые, забрызганные грязью, и не сказали почти ни слова, пока не подошли к люблянской таможне... В тишине и безлюдье к Лойзе вернулись мечты, от которых он недавно очнулся. Он едет домой в карете четверней; едет по шоссе, чтобы увидеть все те места, по которым проходил когда-то, голодный и нищий, вот карета остановилась у заезжего двора, дочь хозяина выходит на порог и с изумлением и радостью смотрит на богато разодетого Лойзе...
— Таможня уже показалась,— сказала мать, и Лойзе очнулся. Он снова был на грязной дороге, и голова снова полнилась горькими думами — вот он, город, вот она, эта страшная жизнь; чужая комната, где он шагу сделать но смеет и боится говорить в полный голос и где следят за ним пристальные, ненавидящие глаза.
— Скоро придем,— нехотя проговорил он.
У таможни Лойзе обтер башмаки об траву, чтобы не входить в город грязным. Вскоре началась мостовая, потянулись городские улицы. Громыхали экипажи, дома все теснее выстраивались с обеих сторон и выглядели все более богато. Раньше дорога казалась Лойзе бесконечной, а теперь она стала страшно короткой, улицы сменяли друг друга, будто проносясь мимо; вот уже миновали деревянный мост, уже повернули наверх, к дому. Чем ближе они подходили, тем медленней были шаги. Перед домом они остановились.
— Пойдем! — сказала мать, и они медленно вошли в подворотню, поднялись по лестнице, прошли по галерее. Когда они были у дверей, мать взялась за ручку, оглянулась на Лойзе и нажала, медленно и осторожно, как вор, когда он заглядывает в пустую комнату и озирается внимательно и боязливо, подавшись вперед, но стоя на пороге, чтобы быстро закрыть дверь и пуститься наутек, если что-нибудь зашевелится в углу.
Хозяйка была на кухне, она взглянула на них и не поздоровалась.
— Добрый день, сударыня! — сказала Францка еще в дверях,— Я принесла долг. Не сердитесь, что пришлось немного подождать.
Хозяйка месила тесто для слоек и сказала, не оглядываясь:
— Видите ли, моя милая, я не люблю такую неаккуратность. Если он не может платить вовремя, пусть убирается; я жильцов найду сколько угодно, а он не так скоро найдет хозяйку, у которой было бы столько терпения.
Мать достала деньги и положила их на стол; хозяйка покосилась на них, сочла одним взглядом и снова занялась своим делом.
— Да и парень уже не тот, что был: себе на уме и врет. Последний раз, в воскресенье, сказал, что пойдет в церковь, а его видели в лесу. Помяните мое слово, ничего из него не выйдет.
— Ты правда соврал? — со страхом спросила мать.
— Правда! — ответил Лойзе. Он заметил, как по лицу его скользнул свирепый взгляд, но на сей раз мать была рядом, и он не боялся. Хозяйка не пригласила мать сесть, та некоторое время постояла в нерешительности, а потом коротко простилась. Лойзе пошел проводить ее.
— Почему ты соврал? — спросила его мать.
— Если бы я сказал, что пойду в лес, она бы не пустила меня из дому, а я не мог там оставаться... Не мог оставаться дома! — повторил он громче, почти крикнул, и мать замолчала.
Вскоре после обеда она отправилась в обратный путь; было страшно думать о бесконечной дороге, и она как могла оттягивала уход. Лойзе тоже боялся разлуки; пока мать была в городе, он чувствовал себя в безопасности и не боялся людей. Перед гимназией они попрощались, и когда мать, дойдя до угла, оглянулась еще раз, она увидела, что Лойзе тоже стоит перед дверьми и смотрит ей вслед. Обоим было тяжело, будто что-то между ними порвалось и теперь они бесконечно далеки друг другу, одиноки и забро-шепны.
К вечеру пошел дождь, поднялся ветер и бросал воду в лицо пригоршнями. Дорога местами становилась похожей на желтое, грязное озеро, вода стояла выше щиколоток и заливалась в башмаки, так что Францка шла по холодным лужам, точно босиком.
Среди дождя и ветра, среди угрюмой пустыни, где не было ни единой живой души, ее объяло безмерное отчаяние. Темнело, дождь припускал все сильнее, ветер рвал с нее платок и толкал с дороги в канаву. Она шла как пьяная, и если бы ноги подкосились на мгновение, она бы рухнула без воли и без страха, покорная грозной судьбе. Бесполезно сопротивляться, жизнь идет своим путем и изменить ее нельзя.
VII. ИЗГНАННИКИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ
Францка, сестра гимназиста Лойзе, сидела у стола на краешке стула, готовая в дорогу. На скамье у печки лежал большой узел с Францкиным бельем и праздничным платьем. Францка была уже в платке и допивала кофе, который был так горяч, что почти обжигал губы. Францке исполнилось четырнадцать лет, и она отправлялась в услужение. Она была маленькая и тонкая, а лицо круглое, только немного бледное, и губы не очень яркие. Глаза, обычно ясные, сейчас были заплаканные и мутные.
За столом рядом с матерью сидела худая, старообразная женщина с костлявым лицом, на котором вяло висела серая кожа в глубоких морщинах. Когда она ела, становилось заметно, что зубов у нее нет, нижняя губа почти касалась заостренного носа. Она пришла, чтобы взять Францку с собой и устроить на место в маленьком городке в трех-четырех часах ходьбы от местечка; она приискала ей это место у богатых людей, у нотариуса, которому требовалась прислуга и нянька. Францка прощалась, и разлука для нее была тяжела; в последнюю минуту она так испугалась неведомого мира и женщины, которая вела ее, будто на продажу, и людей, к которым отправлялась служить. Ведь это были господа — холодные и безжалостные.
Напротив Францки сидела, пригорюнясь, мать. Лицо ее сильно постарело, покрылось морщинами, щеки впали; она сильно щурилась, уже не узнавала людей в двух саженях от себя, и, если долго во что-нибудь всматривалась, глаза у нее начинали слезиться.
Женщина торопила в дорогу, и Францка встала.
— Раз надо идти, иди! — сказала мать; она подошла поближе, чтобы получше разглядеть Францкино лицо.
Францка тут же отложила узел и быстро ответила:
— Я останусь, мама!
— Нет... нет... нет! — заспешила женщина и подхватила узел.— Мы договорились, теперь уже поздно передумывать. Ты уже достаточно взрослая, чего за материну юбку держаться... И не прощайтесь так, будто видитесь в последний раз. Чай, наведается домой как-нибудь в воскресенье...
— Ну, с богом, Францка!
Будто невзначай мать коснулась рукой Францкиного лица, и Францка тотчас заплакала. Женщина взяла ее за руку и потянула к дверям.
— Будет этому конец или нет? Что это такое!.. В десять мы должны быть на месте... Ну, прощайте, Миховка!
Они пошли, мать проводила их до порога. Она не плакала, глаза слезились, как обычно, и лицо казалось совсем спокойным. Она смотрела вниз — там, вдоль по улице, в тумане, вечно стоявшем в ее глазах, двигались, покачиваясь, две тени: одна из них была маленькая и тонкая, она колебалась, туман густел, тени таяли.
Мать вернулась в комнату, опустилась на скамью и обхватила голову руками.
— Все ушли, все мои дети ушли, одну меня оставили... Разбрелись по свету, отверженные, заброшенные!
Большие черные четки висели у печки, она взяла их, и губы зашевелились, как на молитве; но мысли были тупы и тяжелы, они ползли по земле и не могли подняться.
— Чего ради ты будешь кормить дочку, когда самой есть нечего! Она уж достаточно выросла, пусть идет служить!
— С какой стати девочке голодать дома, когда повсюду хлеба вдоволь! Грех это — и так уж она вон какая болезненная!
— Если будешь ее век держать под своим крылышком, она никогда ничему не выучится — чего ей всю жизнь сидеть у матери?
Соседки уговорили, Францка пошла служить, и мать осталась одна. Осталась одна в большой, пустынной комнате, где на стене сохранилась еще серая, грязная картина, в углу — поломанная кровать, у окна стол и два стула, у печки — скамья. Шкафы, сундуки и стулья поломали и сожгли зимой, когда стояли морозы и сквозь щели в окне дул ветер.
Ноги у нее временами отекали так, что она не могла двигаться; если она ходила работать в поле, то получала лишь десять крейцеров в день и обед, была только помехой для других, и брали ее из жалости. Чинить одежду она уже больше не могла, так как не видела иглы и глаза болели от очков... В дом вошла откровенная, голая, омерзительная нищета и села за стол, так что здесь всегда было холодно и страшно.
Часто заходил сапожник и приносил хлеба, который клал на стол так, будто стыдился своего сострадания. Он состарился, бросил бриться и весь зарос сивой, щетинистой бородой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19