Не вдыхать родной кислый запах шерсти? Как он может жить без дум об овцах, безо всей этой суматохи? Он же не старик — сидеть сиднем в деревне. Там такая странная тишина без овечек, будто земля вымерла
Оставили отару за Капшуном... Уж он из кожи лез, старался, но прошлой весной на овец напал ящур. Капшун света не видел, отбирая павших овец. И сейчас у него сердце сжимается, как вспомнит,
А нынче? Нынче собирался Капшун доказать, кто он такой на самом деле. Все шло хорошо. Зимой, хотя она была и морозной, и снежной — снегу по брюхо лошади,— и долгой, шея вытянулась на вершок, пока Капшун высмотрел первые проталины,— отара оставалась в полном порядке. И ягнят после окота он получил не меньше, чем передовые чабаны. А вчера взвесили шерсть с его овец, потянуло сверх плана. Чего еще может желать чабан? Были бы овцы целы да сыты, и чабан не будет тощим. Но вот сейчас... Опять, опять повторяется...
— Куду-у-уй, кудуй!—слышится впереди грудной, зычный голос Диламаш. Она запрягла лошадь и выехала навстречу. Подъехала и размахивает перед Капшуном кулаками: «Ты что наделал, а? Что наделал, спрашиваю? Чем теперь будешь платить? Постой, постой, по-шаманю я над тобой, пошаманю...»
— Ладно, женщина, ладно,— еле выговаривает Капшун.— Потом, после...
— Я тебе покажу после! Не знал, что будет непогода? Не ныли твои старые кости? Может, ты в деревне омолодился с кем? Может, живой водой обмылся? — Диламаш кричит без умолку, а сама уже связывает ноги ягнятам.— Да чтоб глаза твои... Да чтоб самого тебя...
— Замолчи, женщина! — сердится Капшун.— Сегодня я командую. А то всех овец погубим.
— Ишь чего захотел! Командир.., Ну где твоя башка-то была, где? Я вот привезла мешок ячменя. Попробуем-ка приманить...
Они подъезжают к отаре. Овцы привыкли, что на телеге им привозят зерно, тянутся к ней, и Диламаш сыплет горстями ячмень. Телега потихоньку трогается, овпы гуськом бредут следом в сторону зимовья.
Капшуи слезает с телеги, обходит отару. Радоваться пока рано, беда не миновала: часть овец так и не сходит с места. Они беспомощно стоят, уткнувшись мордами в слякоть, жмутся одна к одной. По сгорбленным, красным после стрижки спинам течет дождь со снегом. Овцы пробуют лечь, но, коснувшись голыми животами студеной земли, опять медленно поднимаются. Видно, одурели уже от усталости, и им все безразлично. Между ними маленькими серыми комками дрожат ягнята.
«Только бы не легли,— думает Капшун.— Тогда им конец: земля сырая».
— Надо что-то решать.
«Сначала все-таки надо спасать овец. Ягнята, может, выдержат: насосались молока».
...Темень такая, что всаднику головы лошади не увидеть. Остановится Капшун — холод и сырость пронизывают насквозь. Он не знает, сколько теперь времени, не чувствует, идет или перестал идти снег. Он таскает и таскает овец, ягнят, шаря руками в кромешной тьме, стаскивает их в кучу, связывает им бечевкой ноги, а потом, когда подъезжает Диламаш, грузит на телегу. Ему кажется, что он вот-вот упадет, и удивляется, откуда еще берутся силы. Он страшно торопится и боится лишь, что в легких, где до сих пор сидит немецкий осколок, может начаться резь, и тогда будет не до овечек... Ноги все-таки подкашиваются, и Капшун, жалкий и окоченевший, садится в дорожную грязь. Кружится голова, шумит в ушах, лихорадит.
— Что за жизнь! — бормочет он.— К черту этих проклятых овец! Думают, только чабану и заботы, что песий распевать. Попробуй, запоешь тут. Эта животина и знать ничего не хочет — устал ты, или болен, или отлучиться тебе куда надо... Все бы им жрать, жрать. Жизни не видишь возле них. А ведь и в деревне можно прожить: изба есть. Чего хорошего дождешься с этими баранами? Сам бараном станешь. Замерзнешь где-нибудь с ними, как отец когда-то... Правда, для чего все это?.. Постой, постой, что это ты?—встрепенулся Капшун.— Чего выдумал! Вот посидишь малость и встанешь... Посидишь и встанешь... Чабану ведь хорошо... Хорошо чабану. Он закрывает глаза и силится представить, отчего же чабану хорошо... Так он грезил обычно зимой, в лютый мороз, когда и дышать надо осторожно, вполгруди. Сидит тогда Капшун где-нибудь на пригорке, сидит вот так же, как сейчас, съежившись, слушает, как скрипит и шуршит зернистый снег под четырьмя тысячами овечьих копыт. Стоит Капшуну закрыть глаза, как сразу представляется ему, что не снег это скрипит, нет, это скачет по камням река-говорунья,.. Нет, нет, это шелестит в листьях теплый, ласковый дождь...
— Да, да, хорошо чабану,— шепчет Капшун и видит, как из узкой горловины ущелья выливается в просторную долину овечий поток. Спины овец сияют от лучей утреннего солнца, каждая овца — солнечный зайчик. Можно поверить, будто не идут, а плывут они, такие легкие и белые-белые, чуть дунет ветер, и разлетятся во все стороны, как перекати-поле...
— Да, хорошо чабану, хорошо...
Видит Капшун: ягнята столпились на круглой поляне, бодаются, обнюхивают друг друга, высоко подпрыгивают, а потом—так и знал Капшун — пускаются наперегонки. «А-а, насосались молока...» — оживляется Капшун, подползает к обрыву и ложится, завернувшись с головой в плащ, только для глаз оставляет щелку. Ждет он недолго: слышится легкий дробот, замелькали перед Каишупом длинные ноги, большие уши, черные глаза, приближается к нему пестрая кудрявая команда. Впереди мчится черноухий, он подбегает к Капшуну и перепрыгивает через него, а за ним — остальные. Но вот один, чернолобый, щуплый, длинный, останавливается. Тут все окружают Кашпуна и, часто дыша, притопывая копытцами, удивленно смотрят па него своими большими глазами. Л чернолобый, наверное самый смелый, весь дрожа, подходит к Капшуну, обнюхивает и вдруг вскакивает на него. Не почуял ничего страшного, принял Капшуна за бревно или камень. Тут уж и другие осмелели — весело им, есть на чем попрыгать. Капшун почти не дышит, но ему становится невмоготу, и он вскакивает, визжит. Л ягнята — врассыпную, искры от удара по раскаленному железу. «Эх, глупыши вы, — машет Капшун рукою, насмеявшись до колик в животе.— Если бы волк тут лежал, что, тоже бы удивлялись?»
— Да, хорошо чабану, хорошо...
...Вот овцы сгрудились, превратившись в одного огромного сказочного зверя, облик которого каждое мгновение меняется. Вот этот зверь остановился, прижатый к вхаду в загон. Капшун слезает с Соловка, чуть приоткрывает калитку и начинает пропускать по одной овечке. Он видит самого тебя: шевелит губами, мерно, по счету, кивает головой, тычет в овец указательным пальцем. Вот вошло их в загон сто штук, так! И он большим охотничьим ножом делает на жерди зарубку и опять кивает, тычет пальцем... Вот опять вошло сто—хорошо! Надо сделать еще зарубку... Стало таких зарубок десять, и еще вошло семьдесят три овцы — все! Прикрыл Капшун калитку, улыбнулся радостно: не дай бог, если бы оказалось по-другому... А тут все хорошо, и Капшун сидит возле очага и медленно пьет густой, соленый, золотого цвета чай, заправленный сметаной. В пиале, как в зеркале, качаются, расплываются, плещутся то светлый треугольник неба из отверстия дымохода, то коричневый гладкий лоб Капшуна, то узкие щелки его черных глаз. На душе у Капшуна тихо-тихо, как тиха тайга вокруг, как тихи горы, как тих вечер. Если человек за день вскарабкался на столько отвесных склонов, одолел столько колючих кустарников, чего он пожелает себе другого, кроме этого покоя...
— Да, хорошо чабану, хорошо...
...Капшун, подобрав под себя ноги, действительно сидит возле гудящего очага и, обжигаясь, пьет чай. Чувствует он себя так, будто вчера ночью до одури парился в бане. Поег меж плеч и поясница, болит левый локоть— не на шутку расшиб о камень, когда поскользнулся на дороге. Если б можно было так сидеть вечно!
— Вот и допрыгался! Чок тебе, чок! Так тебе и надо! — носится Диламаш по избе, обходя лежащих на полу ягнят.— Разве ты когда-нибудь заслужишь свое прозвище? Тьфу! Что в тебе передового-то? — Она то подбегает к очагу, на котором клокочет казан с мясом, то развешивает запачканные овечьим навозом шубы, то гремит чашками на потускневшем от дыма и сырости, расшатавшемся от перекочевок буфете.— Чтоб распяли тебя на жерди, как козу на жертвеннике богу Эрлику! Чтоб ездил Эрлик на тебе вечно! Чтоб...
Капшун молчит. Нечего ему сказать в свое оправдание. К тому же Диламаш может и поварешку схватить... Чтоб не слышать голос жены, Капшун смотрит в посеревшее окно, за которым уже светает, рассматривает неровные стены — прошлым летом избу срубили шабашники, держа топоры свои, наверное, не в ладонях, а просто кончиками пальцев,— на радиоприемник, который полгода молчит без батарей. Изба, хотя Капшун только раз в ней и перезимовал, успела пропитаться овечьим духом: перед весной в ней пришлось держать ягнят. Замолкла Диламаш, принялась размешивать сметану, остыл, кажется, ее гнев.
— Три овцы пали,— вздыхает Капшун и ставит на стол пиалу.— И еще эти, у очага... Они, пожалуй, тоже тот свет видят... Вот и ходи теперь в передовых...
Долго сидит он. В кошаре жалобно блеет ягненок, привыкший, чтоб его каждое утро и вечер поили через рожок коровьим молоком. Тяжело на душе у Капшуна.
А в деревне сейчас и не показывайся. Что скажут о тебе люди? Уши надо ватой затыкать, а то такое услышишь! «Передовой пришел в контору. Наверное, за премиальными».— «Нет, нет, он хочет посмотреть свою фотографию на Доске почета...» И не побывать в деревне тоже нельзя: знает Капшун, поживет тут с месяц, а потом ему так захочется в деревню, будто в зимовье ел только пресное, работа начнет из рук валиться, в башке станет пусто, как в вылизанном казане. Съездит в деревню, почешет язык, и на душе станет легче... А не сегодня-завтра сюда все равно заявятся ветеринар и зоотехник, начнут допытываться: как? отчего? почему? Потом составят акт, и Капшуну после придется рыскать по деревне за подписями членов комиссии, составивших акт, за депутатом, из сельсовета в правление, из правления в сельсовет...
«Постой,— встрепенулся Капшун.— А что, если... Сколько вышло-то? Семь?.. Поставлю своих овец, и все. Нам с Диламаш в зиму и черного бычка хватит. Сколько можно быть соринкой, попавшей в глаза людей? Сколько можно ходить по земле, глядя только под ноги?»
Капшун от волнения вскакивает на ноги. Накидывает на плечи не просохший еще плащ.
— Так и будет. Отдам.
— Ты куда это?
— Никуда... Пройдусь просто так...
И Капшун выходит из избы. Оглядывается. Па вершинах гор, в лощинах, на отрогах ущелья — везде чисто, нигде не видать, чтоб курился туман, а тучи, гонимые ветром, бегут быстро, как отара. Скоро взойдет солнце.
Капшун, глубоко вздохнув, улыбается.
— Что, взяли?! — грозит он тучам и идет к кошаре.
ЭРТЕЧИ
Вот-вот Темир и Алтынай пригонят отару с пастбища. Эртечи привычно ждет их, сидя на низкой табуретке у камелька. Посасывает трубку, время от времени сплевывает в щель пола; иногда, вытянув тонкую, всю в морщинах шею, посматривает в окошко: не показались ли овцы на перепале. Глаза ее не боятся ярких лучей закатного солнца.
Как хорошо сидеть! Жар от огня приятно обжигает ноющие колени. Совсем Эртечи выбилась из сил за день. Разве до вечера присядешь, если осталась дома одна и дом тот — чабанский? Пока возишься с чугунками, а они все в саже, пока оттираешь чашки, и не заметишь, как пройдет время. Да еще в загоне ждет сотня отощавших овечек, которых отбили от всей отары, чтоб подкормить, а в сарае томятся «обжоры с рогами»: две коровы, два бычка, телята. Надо задать им сена, комбикормов, сгонять на водопой, а до него почти верста... Все же управилась Эртечи. На плите захлебывается казан, в нем суп-коче из бараньей грудинки, рядом посапывает чайник, скоро закипит. Дом полон вкусных запахов. Сидит Эртечи, довольна всем.
Вдруг за стеной яростно, взахлеб залаял Тайгыл. Эртечи выглянула в дверь. Возле крыльца остановилась черная «Волга» председателя колхоза. Шофер Ырыс прокричал через открытое окошко машины:
— Здравствуйте, тетушка! Собирайтесь быстро! Ал-дырбас Кыпчакович вас приглашает. Собрание большое... Я тут подожду. Заходить не буду, собаки вашей боюсь.
Не успела Эртечи хорошенько расспросить, зачем вызывают, что за собрание,— уже примчались в деревню и остановились у клуба. Адырбас Кыпчакович сам подошел к машине и открыл дверцу. «Э-э, что такое? Так и па землю ступить не дадут»,— подумала Эртечи.
А через минуту она, чувствуя, что ладони взмокли от волнения, сидела на сцене в президиуме. Председатель сел рядом, еще тут сидели и парторг, и передовые чабаны, скотники, доярки, механизаторы,— люди все известные, уважаемые. Кругом было красно: лозунги, красные флаги, флажки, и скатерть на столе перед Эртечи, и дорожка на полу, которая вела к трибуне. И на лицах множества людей, что набились в зал, лежали, казалось, алые отсветы. Эртечи вспомнилась древняя сказка: «От дыхания лошадей белый 1уман, от лиц людей — красный пожар...» А какие все разнаряженные. Мужчины все в костюмах, в белых рубашках, а женщины! В шапках из лисьих, соболиных, норковых, рысьих лапок, в дубленках из самых разных шкур. Л она, Эртечи, — в заношенной, засаленной шубейке, на вороте одной пуговицы не хватает, да и шайка—с вытертым верхом. На лице, может, сажа от казана! Ах, как неловко получилось! Надо им бы заранее ее предупредить. Эртечи украдкой потерла щеку рукавом. И усадили-то ее, старенькую, маленькую, — едва головка выглядывает из-за стола,— меж двух здоровенных, вон как над нею возвышающихся мужчин... Но Эртечи скоро позабыла свои огорчения, принялась слушать.
— Товарищи! — говорил колхозный зоотехник Кызыл.— Какие наказы мы дадим нашему кандидату, что с него спросим? Пусть он, когда станет депутатом, поможет достроить нашу двухэтажную школу. Еще, как вы знаете, не хватает цемента для мастерской. И еще вот в избах, что за мостом, лампочки светят хуже некуда. Нам нужна электростанция помощнее. И еще... Да нет, вот и все.
— Ну, парень! — крикнули из зала.— А ты, как зоотехник, почему не скажешь, чтобы депутат выпросил для тебя баранов «шагом-марш»?
— Совсем из головы выскочило...— растерялся Кызыл. Ударил с досады кулаком по трибуне, чуть не свалил ее.— Да, конечно! Нам нужны бараны-производители «ромнимарш». Для улучшения породы. Ну, товарищи, теперь все... Поддерживаю нашего кандидата.
Протокол, как обычно, вел Сыйтынак. Вгляделась в него Эртечи. Уж он-то все запишет, ни одного слова не пропустит. Строчит и строчит, головы не поднимая. Еще посмотрела Эртечи. Как-то погрузнел Сыйтынак за последнее время, обрюзг, под глазами мешки. Да что поделаешь: годы, работа, семья. Попробуй посиди, как он, пощелкай на счетах, поломай голову.
После Кызыла, громыхая сапогами, поднялся на трибуну хромой старик Кылчыр.
— Товарищи люди, односельчане! Я кандидата нашего до самой маленькой косточки знаю. Вот так! Надо выдвигать парня... Депутатом, да. Пусть будет депутатом, пусть! И пусть поможет достать цемент. Я тоже поддерживаю!
Радостная сидела Эртечи. Вот ведь не позабыли про нее, старую, бесполезную, — пригласили, посадили на но четное место, рядом с такими людьми. Уважают, значит, за человека считают! И то правда,— всю жизнь работала... А как любила работать! Недаром и назвали ее — Эртечи — та, что рано встает. Распрямила Эртечи спину, сколько смогла, поправила воротник у шубейки,— скрыть отсутствие пуговицы, и голову старалась держать прямо и твердо, чтоб не клонилась книзу и не дрожала.
Даже захотелось Эртечи выступить... Как вдруг почувствовала: будто бы смотрит кто-то на нее из зала строго, пристально. Похолодело внутри у Эртечи... Заерзала, заспрашийала себя отчаянно, торопливо: кто он? или она?.. Такая же старая теперь, ее ровесница Кайа-нат? Или Ырыс, что привез ее? Или еще кто?.. Неотступный какой взгляд... Ну, а если просто кажется? Нет, нет, в самом деле могут люди так смотреть на нее, могут...
Перестала Эртечи понимать, о чем говорят с трибуны. Задумалась о своем... Что думают теперь о ней люди? Разве не она когда-то распекала их, стращала, — голодных, оборванных, обессилевших, беззащитных перед нею? А они, эти люди, — многие из них, наверное, сейчас в зале, — работали день и ночь; знали, что идет война, и не жалели себя. Но Эртечи требовала от них большего, и не разбиралась, здоров человек, или болен, или, может, беда у него случилась. Даже тем, кто недавно получил похоронную, не давала Эртечи никакого послабления. Выходи на работу —и все! И норму давай! Умри, а норму выполни!.. Да попробуй хоть слово скажи против,— горяча была! Ездила на аргамаке, в руке плеть-камчи. И кидалась... Да, да. Что может сейчас думать о ней Кайанат? Ведь не кто-нибудь, Эртечи заставила Кайанат запрячь ее тощую стельную коровенку в борону. Всех коров запрягали, но эта-то должна была не сегодня-завтра отелиться! Шестеро детей Кайанат остались потом без единственной кормилицы...
Л Ырыс? Помнит он? Такое не забывается... Насилу люди перемогли тогда третью военную зиму. И как только начал местами сходить снег с полей, вся деревня отправилась искать прошлогодние колоски ячменя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Оставили отару за Капшуном... Уж он из кожи лез, старался, но прошлой весной на овец напал ящур. Капшун света не видел, отбирая павших овец. И сейчас у него сердце сжимается, как вспомнит,
А нынче? Нынче собирался Капшун доказать, кто он такой на самом деле. Все шло хорошо. Зимой, хотя она была и морозной, и снежной — снегу по брюхо лошади,— и долгой, шея вытянулась на вершок, пока Капшун высмотрел первые проталины,— отара оставалась в полном порядке. И ягнят после окота он получил не меньше, чем передовые чабаны. А вчера взвесили шерсть с его овец, потянуло сверх плана. Чего еще может желать чабан? Были бы овцы целы да сыты, и чабан не будет тощим. Но вот сейчас... Опять, опять повторяется...
— Куду-у-уй, кудуй!—слышится впереди грудной, зычный голос Диламаш. Она запрягла лошадь и выехала навстречу. Подъехала и размахивает перед Капшуном кулаками: «Ты что наделал, а? Что наделал, спрашиваю? Чем теперь будешь платить? Постой, постой, по-шаманю я над тобой, пошаманю...»
— Ладно, женщина, ладно,— еле выговаривает Капшун.— Потом, после...
— Я тебе покажу после! Не знал, что будет непогода? Не ныли твои старые кости? Может, ты в деревне омолодился с кем? Может, живой водой обмылся? — Диламаш кричит без умолку, а сама уже связывает ноги ягнятам.— Да чтоб глаза твои... Да чтоб самого тебя...
— Замолчи, женщина! — сердится Капшун.— Сегодня я командую. А то всех овец погубим.
— Ишь чего захотел! Командир.., Ну где твоя башка-то была, где? Я вот привезла мешок ячменя. Попробуем-ка приманить...
Они подъезжают к отаре. Овцы привыкли, что на телеге им привозят зерно, тянутся к ней, и Диламаш сыплет горстями ячмень. Телега потихоньку трогается, овпы гуськом бредут следом в сторону зимовья.
Капшуи слезает с телеги, обходит отару. Радоваться пока рано, беда не миновала: часть овец так и не сходит с места. Они беспомощно стоят, уткнувшись мордами в слякоть, жмутся одна к одной. По сгорбленным, красным после стрижки спинам течет дождь со снегом. Овцы пробуют лечь, но, коснувшись голыми животами студеной земли, опять медленно поднимаются. Видно, одурели уже от усталости, и им все безразлично. Между ними маленькими серыми комками дрожат ягнята.
«Только бы не легли,— думает Капшун.— Тогда им конец: земля сырая».
— Надо что-то решать.
«Сначала все-таки надо спасать овец. Ягнята, может, выдержат: насосались молока».
...Темень такая, что всаднику головы лошади не увидеть. Остановится Капшун — холод и сырость пронизывают насквозь. Он не знает, сколько теперь времени, не чувствует, идет или перестал идти снег. Он таскает и таскает овец, ягнят, шаря руками в кромешной тьме, стаскивает их в кучу, связывает им бечевкой ноги, а потом, когда подъезжает Диламаш, грузит на телегу. Ему кажется, что он вот-вот упадет, и удивляется, откуда еще берутся силы. Он страшно торопится и боится лишь, что в легких, где до сих пор сидит немецкий осколок, может начаться резь, и тогда будет не до овечек... Ноги все-таки подкашиваются, и Капшун, жалкий и окоченевший, садится в дорожную грязь. Кружится голова, шумит в ушах, лихорадит.
— Что за жизнь! — бормочет он.— К черту этих проклятых овец! Думают, только чабану и заботы, что песий распевать. Попробуй, запоешь тут. Эта животина и знать ничего не хочет — устал ты, или болен, или отлучиться тебе куда надо... Все бы им жрать, жрать. Жизни не видишь возле них. А ведь и в деревне можно прожить: изба есть. Чего хорошего дождешься с этими баранами? Сам бараном станешь. Замерзнешь где-нибудь с ними, как отец когда-то... Правда, для чего все это?.. Постой, постой, что это ты?—встрепенулся Капшун.— Чего выдумал! Вот посидишь малость и встанешь... Посидишь и встанешь... Чабану ведь хорошо... Хорошо чабану. Он закрывает глаза и силится представить, отчего же чабану хорошо... Так он грезил обычно зимой, в лютый мороз, когда и дышать надо осторожно, вполгруди. Сидит тогда Капшун где-нибудь на пригорке, сидит вот так же, как сейчас, съежившись, слушает, как скрипит и шуршит зернистый снег под четырьмя тысячами овечьих копыт. Стоит Капшуну закрыть глаза, как сразу представляется ему, что не снег это скрипит, нет, это скачет по камням река-говорунья,.. Нет, нет, это шелестит в листьях теплый, ласковый дождь...
— Да, да, хорошо чабану,— шепчет Капшун и видит, как из узкой горловины ущелья выливается в просторную долину овечий поток. Спины овец сияют от лучей утреннего солнца, каждая овца — солнечный зайчик. Можно поверить, будто не идут, а плывут они, такие легкие и белые-белые, чуть дунет ветер, и разлетятся во все стороны, как перекати-поле...
— Да, хорошо чабану, хорошо...
Видит Капшун: ягнята столпились на круглой поляне, бодаются, обнюхивают друг друга, высоко подпрыгивают, а потом—так и знал Капшун — пускаются наперегонки. «А-а, насосались молока...» — оживляется Капшун, подползает к обрыву и ложится, завернувшись с головой в плащ, только для глаз оставляет щелку. Ждет он недолго: слышится легкий дробот, замелькали перед Каишупом длинные ноги, большие уши, черные глаза, приближается к нему пестрая кудрявая команда. Впереди мчится черноухий, он подбегает к Капшуну и перепрыгивает через него, а за ним — остальные. Но вот один, чернолобый, щуплый, длинный, останавливается. Тут все окружают Кашпуна и, часто дыша, притопывая копытцами, удивленно смотрят па него своими большими глазами. Л чернолобый, наверное самый смелый, весь дрожа, подходит к Капшуну, обнюхивает и вдруг вскакивает на него. Не почуял ничего страшного, принял Капшуна за бревно или камень. Тут уж и другие осмелели — весело им, есть на чем попрыгать. Капшун почти не дышит, но ему становится невмоготу, и он вскакивает, визжит. Л ягнята — врассыпную, искры от удара по раскаленному железу. «Эх, глупыши вы, — машет Капшун рукою, насмеявшись до колик в животе.— Если бы волк тут лежал, что, тоже бы удивлялись?»
— Да, хорошо чабану, хорошо...
...Вот овцы сгрудились, превратившись в одного огромного сказочного зверя, облик которого каждое мгновение меняется. Вот этот зверь остановился, прижатый к вхаду в загон. Капшун слезает с Соловка, чуть приоткрывает калитку и начинает пропускать по одной овечке. Он видит самого тебя: шевелит губами, мерно, по счету, кивает головой, тычет в овец указательным пальцем. Вот вошло их в загон сто штук, так! И он большим охотничьим ножом делает на жерди зарубку и опять кивает, тычет пальцем... Вот опять вошло сто—хорошо! Надо сделать еще зарубку... Стало таких зарубок десять, и еще вошло семьдесят три овцы — все! Прикрыл Капшун калитку, улыбнулся радостно: не дай бог, если бы оказалось по-другому... А тут все хорошо, и Капшун сидит возле очага и медленно пьет густой, соленый, золотого цвета чай, заправленный сметаной. В пиале, как в зеркале, качаются, расплываются, плещутся то светлый треугольник неба из отверстия дымохода, то коричневый гладкий лоб Капшуна, то узкие щелки его черных глаз. На душе у Капшуна тихо-тихо, как тиха тайга вокруг, как тихи горы, как тих вечер. Если человек за день вскарабкался на столько отвесных склонов, одолел столько колючих кустарников, чего он пожелает себе другого, кроме этого покоя...
— Да, хорошо чабану, хорошо...
...Капшун, подобрав под себя ноги, действительно сидит возле гудящего очага и, обжигаясь, пьет чай. Чувствует он себя так, будто вчера ночью до одури парился в бане. Поег меж плеч и поясница, болит левый локоть— не на шутку расшиб о камень, когда поскользнулся на дороге. Если б можно было так сидеть вечно!
— Вот и допрыгался! Чок тебе, чок! Так тебе и надо! — носится Диламаш по избе, обходя лежащих на полу ягнят.— Разве ты когда-нибудь заслужишь свое прозвище? Тьфу! Что в тебе передового-то? — Она то подбегает к очагу, на котором клокочет казан с мясом, то развешивает запачканные овечьим навозом шубы, то гремит чашками на потускневшем от дыма и сырости, расшатавшемся от перекочевок буфете.— Чтоб распяли тебя на жерди, как козу на жертвеннике богу Эрлику! Чтоб ездил Эрлик на тебе вечно! Чтоб...
Капшун молчит. Нечего ему сказать в свое оправдание. К тому же Диламаш может и поварешку схватить... Чтоб не слышать голос жены, Капшун смотрит в посеревшее окно, за которым уже светает, рассматривает неровные стены — прошлым летом избу срубили шабашники, держа топоры свои, наверное, не в ладонях, а просто кончиками пальцев,— на радиоприемник, который полгода молчит без батарей. Изба, хотя Капшун только раз в ней и перезимовал, успела пропитаться овечьим духом: перед весной в ней пришлось держать ягнят. Замолкла Диламаш, принялась размешивать сметану, остыл, кажется, ее гнев.
— Три овцы пали,— вздыхает Капшун и ставит на стол пиалу.— И еще эти, у очага... Они, пожалуй, тоже тот свет видят... Вот и ходи теперь в передовых...
Долго сидит он. В кошаре жалобно блеет ягненок, привыкший, чтоб его каждое утро и вечер поили через рожок коровьим молоком. Тяжело на душе у Капшуна.
А в деревне сейчас и не показывайся. Что скажут о тебе люди? Уши надо ватой затыкать, а то такое услышишь! «Передовой пришел в контору. Наверное, за премиальными».— «Нет, нет, он хочет посмотреть свою фотографию на Доске почета...» И не побывать в деревне тоже нельзя: знает Капшун, поживет тут с месяц, а потом ему так захочется в деревню, будто в зимовье ел только пресное, работа начнет из рук валиться, в башке станет пусто, как в вылизанном казане. Съездит в деревню, почешет язык, и на душе станет легче... А не сегодня-завтра сюда все равно заявятся ветеринар и зоотехник, начнут допытываться: как? отчего? почему? Потом составят акт, и Капшуну после придется рыскать по деревне за подписями членов комиссии, составивших акт, за депутатом, из сельсовета в правление, из правления в сельсовет...
«Постой,— встрепенулся Капшун.— А что, если... Сколько вышло-то? Семь?.. Поставлю своих овец, и все. Нам с Диламаш в зиму и черного бычка хватит. Сколько можно быть соринкой, попавшей в глаза людей? Сколько можно ходить по земле, глядя только под ноги?»
Капшун от волнения вскакивает на ноги. Накидывает на плечи не просохший еще плащ.
— Так и будет. Отдам.
— Ты куда это?
— Никуда... Пройдусь просто так...
И Капшун выходит из избы. Оглядывается. Па вершинах гор, в лощинах, на отрогах ущелья — везде чисто, нигде не видать, чтоб курился туман, а тучи, гонимые ветром, бегут быстро, как отара. Скоро взойдет солнце.
Капшун, глубоко вздохнув, улыбается.
— Что, взяли?! — грозит он тучам и идет к кошаре.
ЭРТЕЧИ
Вот-вот Темир и Алтынай пригонят отару с пастбища. Эртечи привычно ждет их, сидя на низкой табуретке у камелька. Посасывает трубку, время от времени сплевывает в щель пола; иногда, вытянув тонкую, всю в морщинах шею, посматривает в окошко: не показались ли овцы на перепале. Глаза ее не боятся ярких лучей закатного солнца.
Как хорошо сидеть! Жар от огня приятно обжигает ноющие колени. Совсем Эртечи выбилась из сил за день. Разве до вечера присядешь, если осталась дома одна и дом тот — чабанский? Пока возишься с чугунками, а они все в саже, пока оттираешь чашки, и не заметишь, как пройдет время. Да еще в загоне ждет сотня отощавших овечек, которых отбили от всей отары, чтоб подкормить, а в сарае томятся «обжоры с рогами»: две коровы, два бычка, телята. Надо задать им сена, комбикормов, сгонять на водопой, а до него почти верста... Все же управилась Эртечи. На плите захлебывается казан, в нем суп-коче из бараньей грудинки, рядом посапывает чайник, скоро закипит. Дом полон вкусных запахов. Сидит Эртечи, довольна всем.
Вдруг за стеной яростно, взахлеб залаял Тайгыл. Эртечи выглянула в дверь. Возле крыльца остановилась черная «Волга» председателя колхоза. Шофер Ырыс прокричал через открытое окошко машины:
— Здравствуйте, тетушка! Собирайтесь быстро! Ал-дырбас Кыпчакович вас приглашает. Собрание большое... Я тут подожду. Заходить не буду, собаки вашей боюсь.
Не успела Эртечи хорошенько расспросить, зачем вызывают, что за собрание,— уже примчались в деревню и остановились у клуба. Адырбас Кыпчакович сам подошел к машине и открыл дверцу. «Э-э, что такое? Так и па землю ступить не дадут»,— подумала Эртечи.
А через минуту она, чувствуя, что ладони взмокли от волнения, сидела на сцене в президиуме. Председатель сел рядом, еще тут сидели и парторг, и передовые чабаны, скотники, доярки, механизаторы,— люди все известные, уважаемые. Кругом было красно: лозунги, красные флаги, флажки, и скатерть на столе перед Эртечи, и дорожка на полу, которая вела к трибуне. И на лицах множества людей, что набились в зал, лежали, казалось, алые отсветы. Эртечи вспомнилась древняя сказка: «От дыхания лошадей белый 1уман, от лиц людей — красный пожар...» А какие все разнаряженные. Мужчины все в костюмах, в белых рубашках, а женщины! В шапках из лисьих, соболиных, норковых, рысьих лапок, в дубленках из самых разных шкур. Л она, Эртечи, — в заношенной, засаленной шубейке, на вороте одной пуговицы не хватает, да и шайка—с вытертым верхом. На лице, может, сажа от казана! Ах, как неловко получилось! Надо им бы заранее ее предупредить. Эртечи украдкой потерла щеку рукавом. И усадили-то ее, старенькую, маленькую, — едва головка выглядывает из-за стола,— меж двух здоровенных, вон как над нею возвышающихся мужчин... Но Эртечи скоро позабыла свои огорчения, принялась слушать.
— Товарищи! — говорил колхозный зоотехник Кызыл.— Какие наказы мы дадим нашему кандидату, что с него спросим? Пусть он, когда станет депутатом, поможет достроить нашу двухэтажную школу. Еще, как вы знаете, не хватает цемента для мастерской. И еще вот в избах, что за мостом, лампочки светят хуже некуда. Нам нужна электростанция помощнее. И еще... Да нет, вот и все.
— Ну, парень! — крикнули из зала.— А ты, как зоотехник, почему не скажешь, чтобы депутат выпросил для тебя баранов «шагом-марш»?
— Совсем из головы выскочило...— растерялся Кызыл. Ударил с досады кулаком по трибуне, чуть не свалил ее.— Да, конечно! Нам нужны бараны-производители «ромнимарш». Для улучшения породы. Ну, товарищи, теперь все... Поддерживаю нашего кандидата.
Протокол, как обычно, вел Сыйтынак. Вгляделась в него Эртечи. Уж он-то все запишет, ни одного слова не пропустит. Строчит и строчит, головы не поднимая. Еще посмотрела Эртечи. Как-то погрузнел Сыйтынак за последнее время, обрюзг, под глазами мешки. Да что поделаешь: годы, работа, семья. Попробуй посиди, как он, пощелкай на счетах, поломай голову.
После Кызыла, громыхая сапогами, поднялся на трибуну хромой старик Кылчыр.
— Товарищи люди, односельчане! Я кандидата нашего до самой маленькой косточки знаю. Вот так! Надо выдвигать парня... Депутатом, да. Пусть будет депутатом, пусть! И пусть поможет достать цемент. Я тоже поддерживаю!
Радостная сидела Эртечи. Вот ведь не позабыли про нее, старую, бесполезную, — пригласили, посадили на но четное место, рядом с такими людьми. Уважают, значит, за человека считают! И то правда,— всю жизнь работала... А как любила работать! Недаром и назвали ее — Эртечи — та, что рано встает. Распрямила Эртечи спину, сколько смогла, поправила воротник у шубейки,— скрыть отсутствие пуговицы, и голову старалась держать прямо и твердо, чтоб не клонилась книзу и не дрожала.
Даже захотелось Эртечи выступить... Как вдруг почувствовала: будто бы смотрит кто-то на нее из зала строго, пристально. Похолодело внутри у Эртечи... Заерзала, заспрашийала себя отчаянно, торопливо: кто он? или она?.. Такая же старая теперь, ее ровесница Кайа-нат? Или Ырыс, что привез ее? Или еще кто?.. Неотступный какой взгляд... Ну, а если просто кажется? Нет, нет, в самом деле могут люди так смотреть на нее, могут...
Перестала Эртечи понимать, о чем говорят с трибуны. Задумалась о своем... Что думают теперь о ней люди? Разве не она когда-то распекала их, стращала, — голодных, оборванных, обессилевших, беззащитных перед нею? А они, эти люди, — многие из них, наверное, сейчас в зале, — работали день и ночь; знали, что идет война, и не жалели себя. Но Эртечи требовала от них большего, и не разбиралась, здоров человек, или болен, или, может, беда у него случилась. Даже тем, кто недавно получил похоронную, не давала Эртечи никакого послабления. Выходи на работу —и все! И норму давай! Умри, а норму выполни!.. Да попробуй хоть слово скажи против,— горяча была! Ездила на аргамаке, в руке плеть-камчи. И кидалась... Да, да. Что может сейчас думать о ней Кайанат? Ведь не кто-нибудь, Эртечи заставила Кайанат запрячь ее тощую стельную коровенку в борону. Всех коров запрягали, но эта-то должна была не сегодня-завтра отелиться! Шестеро детей Кайанат остались потом без единственной кормилицы...
Л Ырыс? Помнит он? Такое не забывается... Насилу люди перемогли тогда третью военную зиму. И как только начал местами сходить снег с полей, вся деревня отправилась искать прошлогодние колоски ячменя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27