Жутко было спускаться в глубокую, темную, жаркую и угарную яму, но там иногда оставались недогоревшие поленья, головешки. И не столько страшила нас эта яма, сколько старик Юстук, он в любую минуту мог выскочить из своей избушки — громогласный, черный, бородатый. Юсгук и прутьями нас охаживал, и на ночь закрывал в душной яме, и обещали мы ему не раз, что сегодняшнее не повторится, а назавтра снова лезли в яму, дождавшись, когда уснет черный старик.
Кайчи была его племянницей, Юстук знал, куда мы таскаем головешки, и сек нас прутом несильно, только для острастки, и не доносил начальству о наших «набегах». Как-то мы стащили его большую деревянную колотушку, которой он бил по обуху топора, когда попадался крученый комель или суковатая чурка. Кайчи ощупала колотушку, улыбнулась и сказала: «Отнесите ее и больше не приносите. А то, не дай бог, рассердится».
Однажды мы не нашли ни щепки. Сидели и дрожали в промерзшем аиле. Тут вбегает Тийин: «Нашел! Айда, притащим!» Мы выскочили. «А ну, распилим скорее, — прошепта.л Тийин. — Это базыру от аила нашей Кайчи. Завтра я приволоку из леса такую же жердину, никто и не заметит!..»
Слушать сказание — не значит только наслаждаться. Надо иметь терпение, уметь слушать и ждать. А рассказывать, конечно, еще труднее. Надо быть рожденным для этого, надо не жалеть ни сил своих, ни сердца. Нужен неустающий язык, неумолкающий голос. И чтобы согревать-смягчать его—необходим чай, «живой» чай из Чуй. И потому кто-нибудь из пас должен был приносить с собой хоть щепотку того «живого чая», воскрешающего голос Кайчи. Часто нам не удавалось найти ни щепотки, и голос Кайчи спотыкался, сбивался со стройного хода или срывался в напряженные моменты сказания.
Но вот в душе ее восходит древнее сказание, Кайчи закачалась, закивала головой, задвигала плечами, и речь ее прихотливо зачастила иноходцем, и в голосе ее зазвенела богатырская кольчуга, забренчала чекань подпруг, загремели удила, зацокали копыта об камни, засвистел горный ветер в густой гриве крылатого аргамака!
Она уже видит, как быстрой молнией скачет батыр «по степи желтой, которую и сороке не облететь, по степи серой, которую и ворону не одолеть...» А как мощно, быстро, красиво мчится молодой воин!
— Скачет он чуть медленнее пули горячей, летит он чуть быстрее птицы летящей. Конь его, перемахивая большие моря, кончик хвоста не замочит, перескакивая горы высокие, краешком копыта их не заденет! Предстоящий путь воина не страшит, пройденный путь — память его не отягчает. Лета приход он чувствует по теплу на плечах, о приходе зимы узнает по куржаку на вороте... Заиграл батыр на дудке, песню запел, и полетели за ним тучами живыми птицы, гнезда свои оставив, побежали звери стаями густыми, норы свои побросав. От песни его прекрасной трава на камнях расцветает, от слов его звонких листьями свежими покрывается голый сухостой...
«Эх, если б я был этим батыром! Ну, хотя бы скакал с ним рядом!» — думает каждый из нас.
Я поныне слышу во сне голос Кайчи, вижу аил 'Кайчи...
Село наше тогдашнее — горстка избенок без кровель, с крышами дерновыми, поросшими густым бурьяном, — стояло посреди ровной голой долины рядом с чередой древних Курганов. У каждой избенки — островерхий аил, крытый пласчами лиственничной коры, отпавшей от сухих деревьев. Рядом с аилами — шестигранные тесаные коновязи.
В центре села в окружении избушек — длинный скотный двор. Его поставили тут после организации колхоза, чтобы не подожгли кулаки. На краю села — школа под красным железом. Вот и все.
Жилья такого, какое было у Кайчи, больше в селе не было, да и потом я нигде подобного не видел: избенка и аил поставлены вместе. Представьте — изба в четыре стены, а вместо сепок — аил. Трудно сказать, что хотел выгадать этим хозяин. Но понятно одно — строил он так из бедности, из крайней нужды. Теперь в хозяйстве не было мужской руки, и жилье обветшало, прогнило. Да и у других сельчан дворы выглядели не многим лучше. Но мы, ребятишки, не видели тогда всей этой убогой бедности, нам не было до этого никакого дела. Мы сидели в самой богатой «золотой юрте с четырьмястами сорока четырьмя гранями-сторонами», потому что здесь, у дымящей «буржуйки», сидела наша Кайчи, у которой в лице — огонь, в голове — мудрость, в душе — тепло и любовь...
Мы не сводим глаз с крупного, сурового лица Кайчи, освещенного пламенем железной печурки. Глаза паши неотрывно смотрят на рот Кайчи, на ее темные губы. Вот они размыкаются, обнажая крепкие белые зубы. Кончиком своего большого языка Кайчи медленно облизывает губы. Сказание продолжается. И в загадочном полумраке звучат такие точные, сверкающие, драгоценные слова. Нам уже кажется, что Кайчи не человек, не такая, как все, что нет у нее крови, которая может пролиться, нет души, которая может прерваться,— она сама из тех сказаний, которые живут в ней. Кайчи запечалится — мы печальны, разгневается — нас сжигает гнев, она воодушевлена — мы ликуем, а если призовет — встанем как один!.. И не раз кто-то, отвернувшись, чтобы не видели, смахивал рукавом непрошеную слезу.
Дрова давно догорели в печурке, вода в ведре подернулась льдом, в углу, замерзнув, замычал теленок, а мы ничего вокруг не видим и не чувствуем. А когда возвратимся домой, ох и крепко же достанется нам от матерею «Что это за ребенок! Где ты пропадаешь ночью? Скучает по тебе тальниковый прут! Завтра выдеру!» Пускай, можно и потерпеть... А все же хороший это был обычай — не наказывать ребенка вечером или ночью. Мать поругает, погорячится, а к утру, глядишь, и позабудет или простит.
Голос Кайчи нарастает, он дрожит, исполняется вол-пением, становится гулким, раскатистым. Лицо ее краснеет. И уже не слова это, а падающие с горы камни — они несутся вниз, подпрыгивают, сталкиваются, раскалываются и увлекают за собой другие камни со склона. Слышится звон мечей, хруст копий, острый свист стрел, громкое ржание коней, боевые кличи, возгласы, слышится тяжкий раненых:
— Конская кровь в долине — глубиной до холки коня, богатырская кровь в той битве пролилась-поднялась до стремян. Горами лежат убитые кони, курганами высятся тела богатырей!.. И вот лук свой могучий, сделанный из рогов архара и оленя, начал батыр натягивать вечером и пустил на красном рассвете стрелу. Лук от выстрела вспыхнул, задымился, крылатая стрела ушла, пламенея кованым наконечником. Но ударила она в голую грудь черного врага и сломалась, точно попала в камень, коснулась открытой груди недруга и соскользнула, точно попала в зимний лед! И тогда два богатыря уцепились за воротники, вцепились в плечи, шесть дней борются — вся земля огнем занялась, семь дней ломают друг друга — низ Луны загорелся. Когда падают, падают богатыри вместе, когда встают богатыри, встают вместе. Скалы-увалы растрескались, стали степями, равнины-долины взбугрились, стали горами. Птицы улетели, бросая птенцов, звери убежали, бросая зверенышей. Стоящее дерево — стоя сломалось, лежащий валежник — лежа перевернулся. По широкой долине идут они, бодаясь, как быки, по просторной равнине мечутся они, сшибаясь коленями, как верблюды. В мягкой земле утопают до колен, в твердой земле проваливаются по щиколотку. Пыль земная поднялась до небес, облака небесные опустились на землю. Семь лет дерутся— никто не уступает, девять лет сражаются — не сдается...
Как нам хотелось быть похожими на батыра, у которого на крепкой спине могли пастись пятьдесят косяков коней, а на широких плечах шестьдесят овечьих отар, на батыра, который встал на сторону обездоленных, защитил правду и родину, одержал верх над захватчиком-врагом! Тогда бы мы этого фашиста ненавистного схватили бы за грудь, за горло и — раз! — опрокинули па колено, — два! — ударили о грудь, — три! — подпили, окунули в тучу грозовую и ударили бы его об островерхие скалы родного Алтая. Пусть до капли выльется кровь его черная, пусть пропадут мысли его злые! Мы бы прах его развеяли но песчинке, чтоб никогда не ожил, чтобы вновь не возродился тогда паши отцы, братья, дядья возвратились бы на родину, на Алтай, и зажили вольно и прекрасно: там, где есть сухостой, аилы поставили, там, где травы густы, пасли бы свой, честно заработанный скот. Множились бы, жили в покое и достатке, и больше бы к нам не забредал хищный волк, оседлав свой длинный хвост, не заходил бы злой недруг-захватчик, выставив вперед свою острую пику...
А иногда, слушая Кайчи, мы хохотали до слез. И как не засмеешься, когда рассказ идет о Тастаракае-простаке. Едет он, седлом прогнившим поскрипывает, погоняет свою клячу тальниковым прутиком. Глаза у Тастаракая слезятся, из носа капает. И любимое его присловье: «Жил я на подоле великого народа — ничему не научился, обретался я на воротнике большого народа — ничего нового не узнал». А после, глядишь, Тастаракай-простак всех врагов победил, всех умников в дураках оставил! Недаром говорят: «Под рваным потником может бежать аргамак, под драною шубою может ходить батыр».
* * *
Мы слушали нашу Кайчи осенью после уборки урожая и долгою зимой. А весною, как только появлялись первые проталины на полях, нас захватывали дела совсем не легендарные: мы собирали редкие прошлогодние колоски, а им — просыпались суслики, и пока они не растрясли зимний жир, надо было ставить капканы, выливать их из нор. Зеленое лето приносило свои дела, свои заботы — вылезали на свет, подоспевали десятки съедобных трав: слезун, кандык, колба, пучки... Потом — ягоды, а после вообще забывали про все — подходили кедровые шишки.
Но хотя и захватывали нас с головой дела теплого лета, только поставим капканы, только сделаем передышку, возвращаясь в село с ведрами, полными кислицы, — обязательно кто-нибудь вспомнит о богатырях и своими маленькими словами начнет рассказывать, вспоминать их битвы. А иной раз кто-нибудь из мальчишек вскочит, расставит ноги, подбоченится, ударит себя в тонкую грудь: «Я — несгибаемый Маадай-Кара! А ну, кто из вас попробует сдержать мою руку, усмирить мой дух!» — «Ты, сморчок, — Маадай-Кара?! Я — могучий Алтай-Буучай! Выходи на бой!» — сразу же найдется соперник. Схватятся они бороться в шутку, биться мечами-палками, но скоро распалятся, тут уже недалеко и до серьезного «сражения» — у одного пошла кровь из носа, у другого затрещала единственная рубаха... Но это — малыши, а старшим, подросткам, с весны до осени глубокой было не до сказаний: работа, работа и работа, заботы, заботы и каждый день новые заботы. А если выдается свободный час, то спать, спать, набираться сил для нескончаемой работы...
* * *
...Помню, помню как сегодня: гоню я теленка домой из-за поскотины, с болота. Теплое, красновато пламенеющее солнце важно опускается на покой за моею спиною. А впереди меня по земле, по травам скользит, качается моя тень, широко размахивает тальниковым прутом. Она видится мне такою длинною, такою большою, что может укрыть собой всю нашу деревню. И тут отчего-то меня обуяла радость, восторг, все во мне вспыхнуло, возликовало! Я громко закричал и пустился бежать что есть духу, оседлав хворостину — это мой крылатый, кроваво-гнедой конь, а тальниковый прут в руке — это мой богатырский меч, длиною в девяносто девять саженей, этот меч, обернувшись направо, я наточил об солнце, повернувшись налево — заострил об луну... И бегу я, бегу, размахивая своим мечом над головками полевых цветов, и цветов подо мною больше, чем звезд в летних небесах. Мой теленок, радостно взбрыкивая, несется впереди меня, и я — сын человеческий — ничем от него не отличаюсь! А вокруг разлилась яркая, ясная предзакатная зелень, лицо овевает ласковая прохлада, и я впервые чувствую землю моей матерью, такой же ласковой, как она, такой же заботливой, как она. И я впервые чувствую себя человеком, чувствую, что вырасту на этой земле богатырем... Где оно теперь, то травяное, восторженное детство? Где мои бессмертные богатыри, в жизнь которых я верил, как в собственную жизнь?.. Теперь па юй окраине моего села не увидишь разлива цветов, там и трава толком не вырастает — начисто вытаптывает и сгрызает ее многочисленный скот, и обширное болото почти высохло — леса все редеют и редеют и не могут уже копить и удерживать снег. И не ходят стадами в глубине болота гордые журавли, которые кликом своим будили нас в детские годы. Да что журавли, там теперь и крякву редко услышишь... Но живы, живы мои богатыри! Я верю им, они — во мне! Они были всегда, они сражаются сегодня, они никогда не исчезнут!.. И я никогда не забуду, как бежал по цветущему звездному полю, как впереди меня летела моя огромная тень, как я впервые почувствовал землю эту матерью своею, почувствовал себя растущим богатырем...
* * *
Помню один год, когда я слушал сказания Кайчи и весною, и даже летом. Видно, был тогда совсем еще маленьким — капканы ставить на сусликов не хватало сноровки, а выливать их из нор — силенок. И был я в той золотой детской поре, когда жизнь наполнена играми, мечтами, воображаемыми делами, а время обыденных забот еще не подошло.
Кайчи нисколько не смущало, что я такой маленький, она изо дня в день рассказывала мне, малышу, свои длинные, сложные, многотрудные сказания. Садилась она обычно на солнышке у раскрытых дверей аила. Мать ее дома бывала редко. Может быть, старушка уходила на какие-то посильные для нее работы, может быть, ходила по гостям и просиживала там, как ведется, за долгими разговорами с такими же старушками.
Мы с Кайчи утром отпиливали две чурочки, потом я приносил из речки воды, ходил два раза и нес по полве-Дерка, да еще к вечеру пригонял к аилу двух ее телят.
И Кайчи рассказывала, рассказывала, видимо, радуясь, что у нее есть — пусть один, пусть маленький, но зато такой восторженный и доверчивый слушатель: рассказывая, она, конечно же, испытывала удовольствие, как певец от самой песни, как плясун от самой пляски. А может быть, она рассказывала сказания просто для себя, чтобы не забыть деталей, чтобы не утратить мастерства.
Однако были у нее и слушатели-любимцы, тот же Тийин. Бывало, все мы уже в сборе и давно готовы ее слушать, но она по начинает, ждет Тийина. А он мало ли из-за чего может задержаться: колоски ищет, как суслик, или матери-старушке помогает вязать снопы, чтобы она дала норму и выдали ей нормальный паек...
Кто-нибудь не выдерживал и бежал к Тийину домой — вдруг он вернулся и сидит там просто так. Но где там!
Наконец ТиГшн прибегал сам — запыхавшийся, с виноватыми глазами. Если бы он родился собакой, то вилял бы хвостом без остановки. Прибегал, садился позади всех, ему бы к огню, но там уже нет места, прикрывал Тийин замерзшие, покрытые коростами ноги полами своей драной шубейки и тихо говорил: «Собрал маленько колосков и ждал темноты, чтобы объездчик не заметил...»
— Пичсто-о, — махнет рукою Кайчп. — Сперва пообедай, а потом беседуй... Так на чем мы вчера кончили, Тийин?
— Скот наш белый, переполнивший долины, погнал враг, погоняя плетью. Народ наш, не умещающийся на Алтае, повел захватчик, ударяя мечом. Аилы наши сгорели. Очаги — разрушились. Пепел развеялся по ветру, — выпалит одним духом, как заученный урок, Тийин.
— Умница ты у меня, Тийин! — обрадуется Кайчи и поведет сказание дальше — передние стада ели траву, задние стада — оставшиеся коренья. Люди, идущие впереди, валили сухостой и разводили огонь, люди, идущие дозади, пни выкапывали и кое-как согревались. А на родине их, там, где пасся скот, — бурьян вырос, там, где люди жили, — осинник встал...
Кайчи рассказывала, обратив свое лицо поверх наших голов в сторону Тийина. И тут странного — всякий сказитель ищет ученика, старается найти себе замену, воспитать последователя. Смотрит — кто посмышленее, кто живее воспринимает, ярче представляет, лучше запоминает деяния богатырей. А что, если из нашего Тийина выйдет великий кайчи-сказитель, которого узнает и будет уважать весь Алтай?!
Кайчи относилась к нему с особым вниманием, ведь иной и слушает, раскрыв рот от восторга, а стоит спросить — двух строчек не помнит. И потом, если бы сказители таили свои мудрые и прекрасные слова, то как бы сказания их дошли до нынешних времен, не позабылись бы, остались живыми?
Видно, и, меня тоже как-то выделяла Кайчи. Иначе зачем мне одному она рассказывала такие большие, во многие тысячи строк, многотрудные поэмы, тратта столько души и сердца!
Сказитель — это судьба.
Потому и говорят: если начал сказание, обязшель-но надо закончить, досказать. Иначе оно не даст покоя, а батыры, живущие в нем, будут приходить но ночам, грозим», лишать сна, а могут и лишить жизни...
* * *
В иные дни Кайчи мне просто пела песни. Я досадовал, я ждал слов о героическом, сказочном мире, а тут обыкновенные песни, какие может петь всякий.
Но после, вслушавшись, почувствовав красоту мелодии и слов, я сидел завороженный, надолго замерев от удивления.
Пусть от шубы моей овчинной Лоскут останется ил Алтае, Пусть от пасни моей негромкой Отзвук останется на Алтае.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Кайчи была его племянницей, Юстук знал, куда мы таскаем головешки, и сек нас прутом несильно, только для острастки, и не доносил начальству о наших «набегах». Как-то мы стащили его большую деревянную колотушку, которой он бил по обуху топора, когда попадался крученый комель или суковатая чурка. Кайчи ощупала колотушку, улыбнулась и сказала: «Отнесите ее и больше не приносите. А то, не дай бог, рассердится».
Однажды мы не нашли ни щепки. Сидели и дрожали в промерзшем аиле. Тут вбегает Тийин: «Нашел! Айда, притащим!» Мы выскочили. «А ну, распилим скорее, — прошепта.л Тийин. — Это базыру от аила нашей Кайчи. Завтра я приволоку из леса такую же жердину, никто и не заметит!..»
Слушать сказание — не значит только наслаждаться. Надо иметь терпение, уметь слушать и ждать. А рассказывать, конечно, еще труднее. Надо быть рожденным для этого, надо не жалеть ни сил своих, ни сердца. Нужен неустающий язык, неумолкающий голос. И чтобы согревать-смягчать его—необходим чай, «живой» чай из Чуй. И потому кто-нибудь из пас должен был приносить с собой хоть щепотку того «живого чая», воскрешающего голос Кайчи. Часто нам не удавалось найти ни щепотки, и голос Кайчи спотыкался, сбивался со стройного хода или срывался в напряженные моменты сказания.
Но вот в душе ее восходит древнее сказание, Кайчи закачалась, закивала головой, задвигала плечами, и речь ее прихотливо зачастила иноходцем, и в голосе ее зазвенела богатырская кольчуга, забренчала чекань подпруг, загремели удила, зацокали копыта об камни, засвистел горный ветер в густой гриве крылатого аргамака!
Она уже видит, как быстрой молнией скачет батыр «по степи желтой, которую и сороке не облететь, по степи серой, которую и ворону не одолеть...» А как мощно, быстро, красиво мчится молодой воин!
— Скачет он чуть медленнее пули горячей, летит он чуть быстрее птицы летящей. Конь его, перемахивая большие моря, кончик хвоста не замочит, перескакивая горы высокие, краешком копыта их не заденет! Предстоящий путь воина не страшит, пройденный путь — память его не отягчает. Лета приход он чувствует по теплу на плечах, о приходе зимы узнает по куржаку на вороте... Заиграл батыр на дудке, песню запел, и полетели за ним тучами живыми птицы, гнезда свои оставив, побежали звери стаями густыми, норы свои побросав. От песни его прекрасной трава на камнях расцветает, от слов его звонких листьями свежими покрывается голый сухостой...
«Эх, если б я был этим батыром! Ну, хотя бы скакал с ним рядом!» — думает каждый из нас.
Я поныне слышу во сне голос Кайчи, вижу аил 'Кайчи...
Село наше тогдашнее — горстка избенок без кровель, с крышами дерновыми, поросшими густым бурьяном, — стояло посреди ровной голой долины рядом с чередой древних Курганов. У каждой избенки — островерхий аил, крытый пласчами лиственничной коры, отпавшей от сухих деревьев. Рядом с аилами — шестигранные тесаные коновязи.
В центре села в окружении избушек — длинный скотный двор. Его поставили тут после организации колхоза, чтобы не подожгли кулаки. На краю села — школа под красным железом. Вот и все.
Жилья такого, какое было у Кайчи, больше в селе не было, да и потом я нигде подобного не видел: избенка и аил поставлены вместе. Представьте — изба в четыре стены, а вместо сепок — аил. Трудно сказать, что хотел выгадать этим хозяин. Но понятно одно — строил он так из бедности, из крайней нужды. Теперь в хозяйстве не было мужской руки, и жилье обветшало, прогнило. Да и у других сельчан дворы выглядели не многим лучше. Но мы, ребятишки, не видели тогда всей этой убогой бедности, нам не было до этого никакого дела. Мы сидели в самой богатой «золотой юрте с четырьмястами сорока четырьмя гранями-сторонами», потому что здесь, у дымящей «буржуйки», сидела наша Кайчи, у которой в лице — огонь, в голове — мудрость, в душе — тепло и любовь...
Мы не сводим глаз с крупного, сурового лица Кайчи, освещенного пламенем железной печурки. Глаза паши неотрывно смотрят на рот Кайчи, на ее темные губы. Вот они размыкаются, обнажая крепкие белые зубы. Кончиком своего большого языка Кайчи медленно облизывает губы. Сказание продолжается. И в загадочном полумраке звучат такие точные, сверкающие, драгоценные слова. Нам уже кажется, что Кайчи не человек, не такая, как все, что нет у нее крови, которая может пролиться, нет души, которая может прерваться,— она сама из тех сказаний, которые живут в ней. Кайчи запечалится — мы печальны, разгневается — нас сжигает гнев, она воодушевлена — мы ликуем, а если призовет — встанем как один!.. И не раз кто-то, отвернувшись, чтобы не видели, смахивал рукавом непрошеную слезу.
Дрова давно догорели в печурке, вода в ведре подернулась льдом, в углу, замерзнув, замычал теленок, а мы ничего вокруг не видим и не чувствуем. А когда возвратимся домой, ох и крепко же достанется нам от матерею «Что это за ребенок! Где ты пропадаешь ночью? Скучает по тебе тальниковый прут! Завтра выдеру!» Пускай, можно и потерпеть... А все же хороший это был обычай — не наказывать ребенка вечером или ночью. Мать поругает, погорячится, а к утру, глядишь, и позабудет или простит.
Голос Кайчи нарастает, он дрожит, исполняется вол-пением, становится гулким, раскатистым. Лицо ее краснеет. И уже не слова это, а падающие с горы камни — они несутся вниз, подпрыгивают, сталкиваются, раскалываются и увлекают за собой другие камни со склона. Слышится звон мечей, хруст копий, острый свист стрел, громкое ржание коней, боевые кличи, возгласы, слышится тяжкий раненых:
— Конская кровь в долине — глубиной до холки коня, богатырская кровь в той битве пролилась-поднялась до стремян. Горами лежат убитые кони, курганами высятся тела богатырей!.. И вот лук свой могучий, сделанный из рогов архара и оленя, начал батыр натягивать вечером и пустил на красном рассвете стрелу. Лук от выстрела вспыхнул, задымился, крылатая стрела ушла, пламенея кованым наконечником. Но ударила она в голую грудь черного врага и сломалась, точно попала в камень, коснулась открытой груди недруга и соскользнула, точно попала в зимний лед! И тогда два богатыря уцепились за воротники, вцепились в плечи, шесть дней борются — вся земля огнем занялась, семь дней ломают друг друга — низ Луны загорелся. Когда падают, падают богатыри вместе, когда встают богатыри, встают вместе. Скалы-увалы растрескались, стали степями, равнины-долины взбугрились, стали горами. Птицы улетели, бросая птенцов, звери убежали, бросая зверенышей. Стоящее дерево — стоя сломалось, лежащий валежник — лежа перевернулся. По широкой долине идут они, бодаясь, как быки, по просторной равнине мечутся они, сшибаясь коленями, как верблюды. В мягкой земле утопают до колен, в твердой земле проваливаются по щиколотку. Пыль земная поднялась до небес, облака небесные опустились на землю. Семь лет дерутся— никто не уступает, девять лет сражаются — не сдается...
Как нам хотелось быть похожими на батыра, у которого на крепкой спине могли пастись пятьдесят косяков коней, а на широких плечах шестьдесят овечьих отар, на батыра, который встал на сторону обездоленных, защитил правду и родину, одержал верх над захватчиком-врагом! Тогда бы мы этого фашиста ненавистного схватили бы за грудь, за горло и — раз! — опрокинули па колено, — два! — ударили о грудь, — три! — подпили, окунули в тучу грозовую и ударили бы его об островерхие скалы родного Алтая. Пусть до капли выльется кровь его черная, пусть пропадут мысли его злые! Мы бы прах его развеяли но песчинке, чтоб никогда не ожил, чтобы вновь не возродился тогда паши отцы, братья, дядья возвратились бы на родину, на Алтай, и зажили вольно и прекрасно: там, где есть сухостой, аилы поставили, там, где травы густы, пасли бы свой, честно заработанный скот. Множились бы, жили в покое и достатке, и больше бы к нам не забредал хищный волк, оседлав свой длинный хвост, не заходил бы злой недруг-захватчик, выставив вперед свою острую пику...
А иногда, слушая Кайчи, мы хохотали до слез. И как не засмеешься, когда рассказ идет о Тастаракае-простаке. Едет он, седлом прогнившим поскрипывает, погоняет свою клячу тальниковым прутиком. Глаза у Тастаракая слезятся, из носа капает. И любимое его присловье: «Жил я на подоле великого народа — ничему не научился, обретался я на воротнике большого народа — ничего нового не узнал». А после, глядишь, Тастаракай-простак всех врагов победил, всех умников в дураках оставил! Недаром говорят: «Под рваным потником может бежать аргамак, под драною шубою может ходить батыр».
* * *
Мы слушали нашу Кайчи осенью после уборки урожая и долгою зимой. А весною, как только появлялись первые проталины на полях, нас захватывали дела совсем не легендарные: мы собирали редкие прошлогодние колоски, а им — просыпались суслики, и пока они не растрясли зимний жир, надо было ставить капканы, выливать их из нор. Зеленое лето приносило свои дела, свои заботы — вылезали на свет, подоспевали десятки съедобных трав: слезун, кандык, колба, пучки... Потом — ягоды, а после вообще забывали про все — подходили кедровые шишки.
Но хотя и захватывали нас с головой дела теплого лета, только поставим капканы, только сделаем передышку, возвращаясь в село с ведрами, полными кислицы, — обязательно кто-нибудь вспомнит о богатырях и своими маленькими словами начнет рассказывать, вспоминать их битвы. А иной раз кто-нибудь из мальчишек вскочит, расставит ноги, подбоченится, ударит себя в тонкую грудь: «Я — несгибаемый Маадай-Кара! А ну, кто из вас попробует сдержать мою руку, усмирить мой дух!» — «Ты, сморчок, — Маадай-Кара?! Я — могучий Алтай-Буучай! Выходи на бой!» — сразу же найдется соперник. Схватятся они бороться в шутку, биться мечами-палками, но скоро распалятся, тут уже недалеко и до серьезного «сражения» — у одного пошла кровь из носа, у другого затрещала единственная рубаха... Но это — малыши, а старшим, подросткам, с весны до осени глубокой было не до сказаний: работа, работа и работа, заботы, заботы и каждый день новые заботы. А если выдается свободный час, то спать, спать, набираться сил для нескончаемой работы...
* * *
...Помню, помню как сегодня: гоню я теленка домой из-за поскотины, с болота. Теплое, красновато пламенеющее солнце важно опускается на покой за моею спиною. А впереди меня по земле, по травам скользит, качается моя тень, широко размахивает тальниковым прутом. Она видится мне такою длинною, такою большою, что может укрыть собой всю нашу деревню. И тут отчего-то меня обуяла радость, восторг, все во мне вспыхнуло, возликовало! Я громко закричал и пустился бежать что есть духу, оседлав хворостину — это мой крылатый, кроваво-гнедой конь, а тальниковый прут в руке — это мой богатырский меч, длиною в девяносто девять саженей, этот меч, обернувшись направо, я наточил об солнце, повернувшись налево — заострил об луну... И бегу я, бегу, размахивая своим мечом над головками полевых цветов, и цветов подо мною больше, чем звезд в летних небесах. Мой теленок, радостно взбрыкивая, несется впереди меня, и я — сын человеческий — ничем от него не отличаюсь! А вокруг разлилась яркая, ясная предзакатная зелень, лицо овевает ласковая прохлада, и я впервые чувствую землю моей матерью, такой же ласковой, как она, такой же заботливой, как она. И я впервые чувствую себя человеком, чувствую, что вырасту на этой земле богатырем... Где оно теперь, то травяное, восторженное детство? Где мои бессмертные богатыри, в жизнь которых я верил, как в собственную жизнь?.. Теперь па юй окраине моего села не увидишь разлива цветов, там и трава толком не вырастает — начисто вытаптывает и сгрызает ее многочисленный скот, и обширное болото почти высохло — леса все редеют и редеют и не могут уже копить и удерживать снег. И не ходят стадами в глубине болота гордые журавли, которые кликом своим будили нас в детские годы. Да что журавли, там теперь и крякву редко услышишь... Но живы, живы мои богатыри! Я верю им, они — во мне! Они были всегда, они сражаются сегодня, они никогда не исчезнут!.. И я никогда не забуду, как бежал по цветущему звездному полю, как впереди меня летела моя огромная тень, как я впервые почувствовал землю эту матерью своею, почувствовал себя растущим богатырем...
* * *
Помню один год, когда я слушал сказания Кайчи и весною, и даже летом. Видно, был тогда совсем еще маленьким — капканы ставить на сусликов не хватало сноровки, а выливать их из нор — силенок. И был я в той золотой детской поре, когда жизнь наполнена играми, мечтами, воображаемыми делами, а время обыденных забот еще не подошло.
Кайчи нисколько не смущало, что я такой маленький, она изо дня в день рассказывала мне, малышу, свои длинные, сложные, многотрудные сказания. Садилась она обычно на солнышке у раскрытых дверей аила. Мать ее дома бывала редко. Может быть, старушка уходила на какие-то посильные для нее работы, может быть, ходила по гостям и просиживала там, как ведется, за долгими разговорами с такими же старушками.
Мы с Кайчи утром отпиливали две чурочки, потом я приносил из речки воды, ходил два раза и нес по полве-Дерка, да еще к вечеру пригонял к аилу двух ее телят.
И Кайчи рассказывала, рассказывала, видимо, радуясь, что у нее есть — пусть один, пусть маленький, но зато такой восторженный и доверчивый слушатель: рассказывая, она, конечно же, испытывала удовольствие, как певец от самой песни, как плясун от самой пляски. А может быть, она рассказывала сказания просто для себя, чтобы не забыть деталей, чтобы не утратить мастерства.
Однако были у нее и слушатели-любимцы, тот же Тийин. Бывало, все мы уже в сборе и давно готовы ее слушать, но она по начинает, ждет Тийина. А он мало ли из-за чего может задержаться: колоски ищет, как суслик, или матери-старушке помогает вязать снопы, чтобы она дала норму и выдали ей нормальный паек...
Кто-нибудь не выдерживал и бежал к Тийину домой — вдруг он вернулся и сидит там просто так. Но где там!
Наконец ТиГшн прибегал сам — запыхавшийся, с виноватыми глазами. Если бы он родился собакой, то вилял бы хвостом без остановки. Прибегал, садился позади всех, ему бы к огню, но там уже нет места, прикрывал Тийин замерзшие, покрытые коростами ноги полами своей драной шубейки и тихо говорил: «Собрал маленько колосков и ждал темноты, чтобы объездчик не заметил...»
— Пичсто-о, — махнет рукою Кайчп. — Сперва пообедай, а потом беседуй... Так на чем мы вчера кончили, Тийин?
— Скот наш белый, переполнивший долины, погнал враг, погоняя плетью. Народ наш, не умещающийся на Алтае, повел захватчик, ударяя мечом. Аилы наши сгорели. Очаги — разрушились. Пепел развеялся по ветру, — выпалит одним духом, как заученный урок, Тийин.
— Умница ты у меня, Тийин! — обрадуется Кайчи и поведет сказание дальше — передние стада ели траву, задние стада — оставшиеся коренья. Люди, идущие впереди, валили сухостой и разводили огонь, люди, идущие дозади, пни выкапывали и кое-как согревались. А на родине их, там, где пасся скот, — бурьян вырос, там, где люди жили, — осинник встал...
Кайчи рассказывала, обратив свое лицо поверх наших голов в сторону Тийина. И тут странного — всякий сказитель ищет ученика, старается найти себе замену, воспитать последователя. Смотрит — кто посмышленее, кто живее воспринимает, ярче представляет, лучше запоминает деяния богатырей. А что, если из нашего Тийина выйдет великий кайчи-сказитель, которого узнает и будет уважать весь Алтай?!
Кайчи относилась к нему с особым вниманием, ведь иной и слушает, раскрыв рот от восторга, а стоит спросить — двух строчек не помнит. И потом, если бы сказители таили свои мудрые и прекрасные слова, то как бы сказания их дошли до нынешних времен, не позабылись бы, остались живыми?
Видно, и, меня тоже как-то выделяла Кайчи. Иначе зачем мне одному она рассказывала такие большие, во многие тысячи строк, многотрудные поэмы, тратта столько души и сердца!
Сказитель — это судьба.
Потому и говорят: если начал сказание, обязшель-но надо закончить, досказать. Иначе оно не даст покоя, а батыры, живущие в нем, будут приходить но ночам, грозим», лишать сна, а могут и лишить жизни...
* * *
В иные дни Кайчи мне просто пела песни. Я досадовал, я ждал слов о героическом, сказочном мире, а тут обыкновенные песни, какие может петь всякий.
Но после, вслушавшись, почувствовав красоту мелодии и слов, я сидел завороженный, надолго замерев от удивления.
Пусть от шубы моей овчинной Лоскут останется ил Алтае, Пусть от пасни моей негромкой Отзвук останется на Алтае.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27