Узнав о моем новом призвании и недовольстве брата, Дуррути прислал письмо из Франции, ему, как всегда, важнее всего, чтобы я учился. «Оставь его в покое, он еще совсем ребенок, – писал он брату, – пусть учится на хороших анархистских книгах и пусть себе несколько лет развлекается корридой». В общем, Виктор дал мне волю. Слово Дуррути по-прежнему было для нас законом.
Получив их разрешение, я к пятнадцати годам стал помощником мулетеро и отрастил косичку на старинный манер, хотя тогда уже входили в обиход накладные косички. Но только не для меня: я заплетал свои собственные волосы, укладывал косицу на макушке, скреплял шпилькой и надевал шляпу или шапку. Я купил себе настоящую фетровую шляпу, потому что, как мне казалось, тореро должен оставаться тореро всегда, каждый час с утра и до ночи. Кроме того, я купил себе принадлежности тореро и плащ, а также сильно поношенный костюм, синий с серебром, который Паките пришлось подгонять мне по фигуре (разумеется, она страшно ворчала, пока шила), поскольку он был просто огромный. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился в Барселону для разговора с братом и Дуррути, который к тому времени вернулся из эмиграции. «Я действительно хочу быть тореро, – сказал я им, страшно нервничая. – У меня уже есть договоренность на участие в двух корридах в следующем месяце». Я очень четко помню эту сцену: мы сидели за столиком в баре на Паралело, Аскасо, Буэнавентура, Виктор. Аскасо насмешливо и презрительно улыбнулся: «Ну, маленький Феликс Робле, ты никогда не перестанешь удивлять меня. В одиннадцать лет ты закладывал бомбы и был анархистом из анархистов, а теперь получается, что это полностью забыто, и ты стал тореро из тореро. Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Чтобы тобой восхищались женщины. Ты хочешь стать богатым, буржуазным, благополучным». Я заметил, что Виктор побледнел, наверное, он думал обо мне то же самое, но не мог вынести, чтобы доброе имя нашей семьи между делом порочили на людях. Обуреваемый двумя противоположными чувствами, брат только сжимал зубы и потел. Я чувствовал себя мусором под их ногами, даже меньше чем мусором, колечком стружки, потому что в словах Аскасо была какая-то правда, а он был мастер находить больные точки. И то, как он произносил эти слова, превращало мои намерения во что-то нечистое, предательское, жалкое. Я пристыженно склонил голову. Дуррути дал мне ласковый подзатыльник и заставил меня взглянуть на него: «Оставь ты этих зануд, и пойдем-ка со мной, Талисман. Давай прогуляемся».
Мы шли по улицам рядом, и Дуррути рассказывал мне о своих материальных затруднениях и проблемах с устройством на работу после возвращения из Франции. «Значит, ты хочешь стать тореро», – сказал он наконец. «Да», – ответил я. «И очень хорошо, по-моему. Человек должен делать то, что ему по-настоящему нравится. Мне вот нравится моя работа. Я хороший механик, хороший металлист». Некоторое время мы шли молча. «Анархизм не религия, – сказал Дуррути. – Это и не обязанность, которую кто-то вправе на тебя наложить, как воинскую повинность. Нет, анархизм – внутри человека, это душевная и умственная потребность. И есть много способов способствовать этому делу». Мы снова помолчали. «А как твоя рука?» Меня удивил этот вопрос. С тех пор, как я потерял пальцы, прошло четыре года, для меня тогдашнего – целая эпоха. «Хорошо», – ответил я. «А другое?» – сказал он. «Что – другое?» – «Воспоминание о том человеке. О твоем мертвеце». Раньше мы никогда об этом не разговаривали. Точность его слов поразила меня до глубины души: мой мертвец, именно так я чувствовал это. Я уныло покачал головой, пожал плечами, что-то пробормотал – и все одновременно; я надеялся, что эти жесты и звуки станут достаточным ответом для Дуррути, поскольку не знал, что сказать. Мы шли дальше. Я думал о жизни, которая простиралась передо мной, прекрасной и захватывающей и в то же время тревожной и непонятной; и еще – о том, как легко убить и, наверное, умереть. «Мне страшно», – прошептал я, не зная толком, чего боюсь. Но Буэнавентура наверняка знал: «Мне так же страшно, как и тебе, – сказал он. – Страх и мужество – неразлучная пара. Порой не понимаешь, где начинается одно и где кончается другое». Когда мы вернулись в бар, он сказал остальным: «По-моему, профсоюзу пойдет на пользу, если Талисман станет тореро. Он будет чист и сможет помочь в трудную минуту». И попросил принести бутылку вина, чтобы выпить за мой успех. И говорить после Дуррути, как всегда, было уже не о чем. Четыре недели спустя я впервые вышел на арену. В качестве профессионального псевдонима я выбрал кличку Талисманчик, чтобы меня не путали со старшим Талисманом.
Вы не можете себе представить, каков был мир корриды в те времена. Хотя, наверное, лучше сказать, что вы не можете представить себе, каков был мир вообще в те времена, поскольку мир корриды всего лишь отражал жестокость тогдашней жизни. Мир корриды был, однако, особо жесток и величествен. Пенициллина еще не было, и любая рана, нанесенная рогом быка, неизбежно кончалась гангреной. Чтобы бороться с инфекцией, раны не зашивали, и лечение превращалось в сплошную пытку. В течение трех-четырех месяцев приходилось каждый день прижигать рану, каждый день в нее засовывали метры и метры смоченной в эфире марли. Ежегодно умирало по десятку тореро, хотя тогда их было много меньше, чем сейчас, – уж слишком это было тяжкое, невыносимое ремесло. В реальности это было солнце, головокружение, кровь, внутренности на песке. Лошадям пикадоров быки каждый день выпускали кишки, их ударами кулака запихивали обратно в рану, зашивали ее по-живому и снова выталкивали на арену. Когда при диктатуре Примо де Риверы законом ввели употребление панцирей для лошадей, чтобы покончить с их ежедневными убийствами, философ Ортега-и-Гассет опубликовал кошмарную статью, в которой писал, что с введением этой защитной меры искусство корриды кончилось и нога его больше не ступит на арену. И это Ортега, интеллектуал, высокий интеллектуал. Я уже говорил вам, что жизнь тогда была дикая. Потом вся эта жестокость и насилие проявились в гражданской войне.
Кроме того, мы ничего толком не знали. Я имею в виду учеников тореро. Не было телевидения, по которому бы показывали корриды, и денег на билеты у нас тоже не было. Мы выходили на арену, ни разу не повидав реальной корриды, одурманенные смутными мечтами о славе, подгоняемые голодом и невежеством. Учили нас ремеслу по деревням, на базарных площадях, без пикадоров и врачей. У каждого новичка, у каждого матадора по уставу должна была быть куадрилья из трех тореро. По деревням, однако, больших сборов не сделаешь, и потому матадор-неудачник или новичок нанимал только одного настоящего тореро, одного профессионального помощника, которому платил, и парочку поросят, которыми обычно становились те, кто желал обучиться ремеслу, и на кого падали все расходы.
Вот и я в шестнадцать лет стал поросенком. Я прицепился к старому помощнику, Креспито, надежному и хорошему человеку и прекрасному тореро, и он брал меня на корриды, когда его приглашали. В сентябре первого моего года, тысяча девятьсот тридцатого, когда прошло месяца два, как я стал выходить на арену, мы с ним отправились на корриду в деревню Бустарвьехо. В нашей куадрилье был новильеро Теофило Идальго, двадцати семи лет, и нам он казался глубоким стариком. Бык попался серьезный. Деревенские быки вообще были плохие, и опасность возрастала, потому что мы работали без пикадоров. Эти быки были беспородные, необученные, обычно шестилетние, весом в двадцать пять арроб, то есть в триста килограммов, ловкие и сильные, как дьяволы. Так вот, бык в Бустарвьехо попался нам серьезный. Помню, как Креспито кричал Теофило из прохода: «Аккуратней, аккуратней!» Но этот молодой человек двадцати семи лет, который казался мне стариком, не умел работать аккуратно. Бык подхватил его на рога, сбросил и нанес четыре удара. Он разорвал Теофило легкое, выдрал гениталии. Каждая из ран оказалась смертельной, а их было четыре. Он лежал на земле, как сломанная кукла. Помню слепящее солнце, солнце всегда слепит, когда кто-то ранен, даже если день пасмурный. Помню солнце, помню, что глаза у меня полузакрыты и из них струятся слезы, помню запах крови и рев публики. Корриду давали на приходские праздники, и все всегда были пьяны. Пьяны и возбуждены зрелищем смерти. Теофило отнесли в школу, которая служила импровизированным медпунктом. Его положили на шершавый учительский стол, словно кота, которого переехала повозка. Креспито на площади сказал: «Этого быка надо убить». Таков обычай, и это справедливо, зверь не смеет возобладать над человеком, он не может уйти живым с арены под подлый нож мясника. И Креспито вытащил шпагу. Женщины, сидевшие на повозках, держали меня за ворот, за плечи, за голову: «Не ходи, мальчик, не ходи!» Я ведь и правда был еще совсем мальчишка, они жалели меня, им не хотелось видеть, как бык растерзает меня так же, как Теофило. Но тут начал играть оркестр, и после того как Креспито убил быка, от нас стали требовать, чтобы мы провели следующий бой с другим быком, в случае отказа грозили посадить в тюрьму. В те времена жизнь не стоила ни гроша, даже такая страшная публичная смерть, как гибель Теофило, не изменила привычный ход деревенского праздника и не вызвала пусть на мгновение благородных чувств у пропахших пылью и потом, одурманенных дешевым алкоголем людей. Когда мы вернулись в Мадрид, Пакита сожгла в печи мой синий с серебром костюм, потом усадила меня на стул и одним взмахом ножниц отрезала мне косичку. Я не противился: сопротивляться могучей Самсонше было бы нелепо. Но уже через две недели я снова участвовал в бое быков вместе с Креспито, костюм я одолжил у знакомого, правда, мне приходилось подвязывать его веревкой.
Бык поддел Креспито на рога и сломал ему ногу в Торрелагуне в следующем году, то есть в тысяча девятьсот тридцать первом. Месяц спустя Креспито умер. Пронзив Креспито, рог быка воткнулся в деревянную повозку. Креспито было пятьдесят три года, он уже утратил былую ловкость, и потому ему приходилось участвовать в самых захудалых корридах. Некогда, в зените своей жизни, он был нарасхват, его приглашали лучшие мастера. В тот день в Торрелагуне против всех ожиданий собралось очень много народу, и потому Креспито просто не смог отступить, когда ему пришлось туго. Среди публики оказался врач, он перетянул Креспито артерии. Но я понимал – он умирает. Я отправился в Мадрид за «скорой помощью». Но в городе было всего три таких машины, и никто не согласился поехать со мной. Тогда я взял все деньги, которые у меня были, заложил костюм и плащ, Пакита добавила недостающее, и я нанял такси, большой «ситроен», положил в него матрас и поехал за Креспито. У него началась гангрена, и ему ампутировали ногу. «А бык этот остался жив», – все твердил он как заклинание. Бык действительно остался жив, его отвели обратно в загон. Креспито терпел изо всех сил, но через двадцать дней умер. «В таком возрасте…» – говорил врач, словно речь шла о глубоком старике. А ему было всего пятьдесят три! А мне уже восемьдесят, я гнию изнутри, как гнила нога Креспито.
Потом я стал настоящим новильеро, ездил по деревням, надеясь составить себе имя. Помощником у меня был опытный профессионал и прекрасный человек по имени Примитиво Руис; у него после удара рогом был свищ в прямой кишке, он подкладывал в штаны тряпки, но продолжал работать, потому что нуждался в деньгах. Однажды перед выездом в очередную деревню я зашел за ним и обнаружил, что он лежит с высокой температурой. Его страшно знобило. «Я не могу ехать, сам погляди, в каком я состоянии». Я пришел в ужас. «Ладно, я поеду один, возьму с собой двух поросят». А Примитиво, настоящий профессионал, не мог не понять, что может произойти, если на чертовой площади в чертовой деревне тореро окажется один с двумя поросятами. Он оделся, засунул в штаны свои тряпки и поехал. Тогда честь много значила.
Но не все, разумеется, обстояло так ужасно. Была не только нищета, страдание, искалеченные тела. Было и наслаждение искусством тореро, опьянение опасностью, вечно ускользающий блеск славы. Человек остается тореро все двадцать четыре часа в сутки, как уже тебе говорил. Быть тореро значило иметь талант, дерзость, наслаждаться жизнью, пока жив. А молодой тореро, да еще светловолосый, как я, привлекал внимание женщин. Помню, в тысяча девятьсот тридцать четвертом году я посвятил быка одному высокопоставленному типу, которого знал в лицо. С ним были очень представительные дамы. Когда я вернулся за беретом, та, что сидела справа, сказала мне: «Можешь выбрать, с кем хочешь переспать». Это была Адела Пуговка, знаменитая бандерша. Счастливые годы я прожил тогда. Я даже пользовался кое-каким успехом, выступал в Мадриде вместе с Паскуалем Монтеро, который тогда был в большой моде.
Для молодых людей жизнь тореро – лучше не придумаешь. Особенно между корридами, когда не надо подставляться под рога на деревенской площади. По утрам ты несколько часов тренируешься, как это делают спортсмены. В час аперитива отправляешься на Ромпеолас, в начало улицы Севильи. Там собирались и тореро, и комические актеры. Актеры с одной стороны, ближе к Английскому кафе, мы – с другой, на углу улицы Алькала. Мы изучали друг друга на расстоянии всего нескольких метров. Но мы никогда не смешивались. И они, и мы были двумя разными породами тщеславных зверей, которые соперничали во всем. Упрямые, без гроша в кармане, мы все безудержно хвастались. Помню анекдот тех дней. Сходятся двое тореро и двое актеров. Актеры спрашивают: «А вот те люди, кто они?» – «Тоже тореро». Актеры ехидничают: «Тореро! Кого ни спроси, здесь все тореро! А появись здесь бык, такое начнется!» «Ничего не начнется. Бык до нас не успеет добраться – голодные актеры его живьем съедят», – отвечают тореро. Там, на Ромпеолас, я познакомился с твоим отцом. Он был немного младше меня и вряд ли запомнил, а я хорошо помню его, потому что потом не раз видел на сцене.
Ближе к вечеру мы собирались своей компанией, и начинался праздник. Какие то были вечера! Танцоры фламенко, художники, тореро; воры и утонченные молодые аристократы; писатели и неграмотные пикадоры; проститутки, превратившиеся в прекрасных дам, и юные, неправдоподобно красивые девушки, которые вели себя как проститутки. Эти нескончаемые ночи молодости, которые с высоты моего нынешнего возраста кажутся слившимися в одну-единственную ночь.
Это была жизнь пограничная, во многих смыслах нищая и маргинальная, однако она давала возможность общаться с аристократией крови и денег. Это была жизнь почти противозаконная, без всяких условностей, но она очень подходила мне тогдашнему. Как ни странно, но почти все, связанные с корридой, в политике придерживались правых взглядов. Я притворялся республиканцем, спорил с ними, но истинные свои взгляды не выдавал, я скрывал свои анархистские убеждения. То была необходимая предосторожность: при Республике анархистов преследовали с тем же ожесточением, дело дошло до того, что в тридцать втором году Дуррути и Аскасо на несколько месяцев выслали в Восточную Африку. До высылки между отсидками в тюрьмах я тайно виделся с ними и братом, ставшим одним из руководителей профсоюза. Меня использовали только в случае острой необходимости: передать письменный приказ, который никто другой не пронес бы под носом у полиции, или вывезти товарища, находящегося на нелегальном положении, из Мадрида под видом поросенка. И как же боялись эти закаленные в борьбе активисты, когда им для вящей убедительности приходилось выходить на арену!
Помню, однажды брат посоветовал мне сходить на аукцион: «Будет весело. Сходи посмотри». Правительство Республики конфисковало печатные станки газеты анархистов «Солидаридад обрера» и в тот день выставило их на торги. Заинтригованный, я пошел на аукцион и в зале увидел человек двадцать товарищей из профсоюза. Начались торги, несколько вещей было продано, потом настала очередь печатного станка. Дуррути поднял руку и сказал: «Двадцать песет». Это все равно что ничего, чистое издевательство. Лысый торговец, который сидел на несколько рядов дальше, предложил тысячу, в следующую секунду в ухо ему было направлено дуло браунинга, торговец быстро все понял и взял свое предложение назад. Больше никто не промолвил ни слова. Тогда встал Аскасо и нагло заявил: «Четыре дуро!» Так делались тогда дела. Боевики, пистолеты… Все уже подспудно готовились к гражданской войне.
Но бывали и трогательные минуты. Я очень хорошо помню, как ездил к Буэнавентуре Дуррути перед самым концом мирной жизни весной тридцать шестого года. До этого я участвовал в корридах на юге Франции и по дороге в Мадрид заехал в Барселону, чтобы повидаться с героем моего детства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Получив их разрешение, я к пятнадцати годам стал помощником мулетеро и отрастил косичку на старинный манер, хотя тогда уже входили в обиход накладные косички. Но только не для меня: я заплетал свои собственные волосы, укладывал косицу на макушке, скреплял шпилькой и надевал шляпу или шапку. Я купил себе настоящую фетровую шляпу, потому что, как мне казалось, тореро должен оставаться тореро всегда, каждый час с утра и до ночи. Кроме того, я купил себе принадлежности тореро и плащ, а также сильно поношенный костюм, синий с серебром, который Паките пришлось подгонять мне по фигуре (разумеется, она страшно ворчала, пока шила), поскольку он был просто огромный. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился в Барселону для разговора с братом и Дуррути, который к тому времени вернулся из эмиграции. «Я действительно хочу быть тореро, – сказал я им, страшно нервничая. – У меня уже есть договоренность на участие в двух корридах в следующем месяце». Я очень четко помню эту сцену: мы сидели за столиком в баре на Паралело, Аскасо, Буэнавентура, Виктор. Аскасо насмешливо и презрительно улыбнулся: «Ну, маленький Феликс Робле, ты никогда не перестанешь удивлять меня. В одиннадцать лет ты закладывал бомбы и был анархистом из анархистов, а теперь получается, что это полностью забыто, и ты стал тореро из тореро. Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Чтобы тобой восхищались женщины. Ты хочешь стать богатым, буржуазным, благополучным». Я заметил, что Виктор побледнел, наверное, он думал обо мне то же самое, но не мог вынести, чтобы доброе имя нашей семьи между делом порочили на людях. Обуреваемый двумя противоположными чувствами, брат только сжимал зубы и потел. Я чувствовал себя мусором под их ногами, даже меньше чем мусором, колечком стружки, потому что в словах Аскасо была какая-то правда, а он был мастер находить больные точки. И то, как он произносил эти слова, превращало мои намерения во что-то нечистое, предательское, жалкое. Я пристыженно склонил голову. Дуррути дал мне ласковый подзатыльник и заставил меня взглянуть на него: «Оставь ты этих зануд, и пойдем-ка со мной, Талисман. Давай прогуляемся».
Мы шли по улицам рядом, и Дуррути рассказывал мне о своих материальных затруднениях и проблемах с устройством на работу после возвращения из Франции. «Значит, ты хочешь стать тореро», – сказал он наконец. «Да», – ответил я. «И очень хорошо, по-моему. Человек должен делать то, что ему по-настоящему нравится. Мне вот нравится моя работа. Я хороший механик, хороший металлист». Некоторое время мы шли молча. «Анархизм не религия, – сказал Дуррути. – Это и не обязанность, которую кто-то вправе на тебя наложить, как воинскую повинность. Нет, анархизм – внутри человека, это душевная и умственная потребность. И есть много способов способствовать этому делу». Мы снова помолчали. «А как твоя рука?» Меня удивил этот вопрос. С тех пор, как я потерял пальцы, прошло четыре года, для меня тогдашнего – целая эпоха. «Хорошо», – ответил я. «А другое?» – сказал он. «Что – другое?» – «Воспоминание о том человеке. О твоем мертвеце». Раньше мы никогда об этом не разговаривали. Точность его слов поразила меня до глубины души: мой мертвец, именно так я чувствовал это. Я уныло покачал головой, пожал плечами, что-то пробормотал – и все одновременно; я надеялся, что эти жесты и звуки станут достаточным ответом для Дуррути, поскольку не знал, что сказать. Мы шли дальше. Я думал о жизни, которая простиралась передо мной, прекрасной и захватывающей и в то же время тревожной и непонятной; и еще – о том, как легко убить и, наверное, умереть. «Мне страшно», – прошептал я, не зная толком, чего боюсь. Но Буэнавентура наверняка знал: «Мне так же страшно, как и тебе, – сказал он. – Страх и мужество – неразлучная пара. Порой не понимаешь, где начинается одно и где кончается другое». Когда мы вернулись в бар, он сказал остальным: «По-моему, профсоюзу пойдет на пользу, если Талисман станет тореро. Он будет чист и сможет помочь в трудную минуту». И попросил принести бутылку вина, чтобы выпить за мой успех. И говорить после Дуррути, как всегда, было уже не о чем. Четыре недели спустя я впервые вышел на арену. В качестве профессионального псевдонима я выбрал кличку Талисманчик, чтобы меня не путали со старшим Талисманом.
Вы не можете себе представить, каков был мир корриды в те времена. Хотя, наверное, лучше сказать, что вы не можете представить себе, каков был мир вообще в те времена, поскольку мир корриды всего лишь отражал жестокость тогдашней жизни. Мир корриды был, однако, особо жесток и величествен. Пенициллина еще не было, и любая рана, нанесенная рогом быка, неизбежно кончалась гангреной. Чтобы бороться с инфекцией, раны не зашивали, и лечение превращалось в сплошную пытку. В течение трех-четырех месяцев приходилось каждый день прижигать рану, каждый день в нее засовывали метры и метры смоченной в эфире марли. Ежегодно умирало по десятку тореро, хотя тогда их было много меньше, чем сейчас, – уж слишком это было тяжкое, невыносимое ремесло. В реальности это было солнце, головокружение, кровь, внутренности на песке. Лошадям пикадоров быки каждый день выпускали кишки, их ударами кулака запихивали обратно в рану, зашивали ее по-живому и снова выталкивали на арену. Когда при диктатуре Примо де Риверы законом ввели употребление панцирей для лошадей, чтобы покончить с их ежедневными убийствами, философ Ортега-и-Гассет опубликовал кошмарную статью, в которой писал, что с введением этой защитной меры искусство корриды кончилось и нога его больше не ступит на арену. И это Ортега, интеллектуал, высокий интеллектуал. Я уже говорил вам, что жизнь тогда была дикая. Потом вся эта жестокость и насилие проявились в гражданской войне.
Кроме того, мы ничего толком не знали. Я имею в виду учеников тореро. Не было телевидения, по которому бы показывали корриды, и денег на билеты у нас тоже не было. Мы выходили на арену, ни разу не повидав реальной корриды, одурманенные смутными мечтами о славе, подгоняемые голодом и невежеством. Учили нас ремеслу по деревням, на базарных площадях, без пикадоров и врачей. У каждого новичка, у каждого матадора по уставу должна была быть куадрилья из трех тореро. По деревням, однако, больших сборов не сделаешь, и потому матадор-неудачник или новичок нанимал только одного настоящего тореро, одного профессионального помощника, которому платил, и парочку поросят, которыми обычно становились те, кто желал обучиться ремеслу, и на кого падали все расходы.
Вот и я в шестнадцать лет стал поросенком. Я прицепился к старому помощнику, Креспито, надежному и хорошему человеку и прекрасному тореро, и он брал меня на корриды, когда его приглашали. В сентябре первого моего года, тысяча девятьсот тридцатого, когда прошло месяца два, как я стал выходить на арену, мы с ним отправились на корриду в деревню Бустарвьехо. В нашей куадрилье был новильеро Теофило Идальго, двадцати семи лет, и нам он казался глубоким стариком. Бык попался серьезный. Деревенские быки вообще были плохие, и опасность возрастала, потому что мы работали без пикадоров. Эти быки были беспородные, необученные, обычно шестилетние, весом в двадцать пять арроб, то есть в триста килограммов, ловкие и сильные, как дьяволы. Так вот, бык в Бустарвьехо попался нам серьезный. Помню, как Креспито кричал Теофило из прохода: «Аккуратней, аккуратней!» Но этот молодой человек двадцати семи лет, который казался мне стариком, не умел работать аккуратно. Бык подхватил его на рога, сбросил и нанес четыре удара. Он разорвал Теофило легкое, выдрал гениталии. Каждая из ран оказалась смертельной, а их было четыре. Он лежал на земле, как сломанная кукла. Помню слепящее солнце, солнце всегда слепит, когда кто-то ранен, даже если день пасмурный. Помню солнце, помню, что глаза у меня полузакрыты и из них струятся слезы, помню запах крови и рев публики. Корриду давали на приходские праздники, и все всегда были пьяны. Пьяны и возбуждены зрелищем смерти. Теофило отнесли в школу, которая служила импровизированным медпунктом. Его положили на шершавый учительский стол, словно кота, которого переехала повозка. Креспито на площади сказал: «Этого быка надо убить». Таков обычай, и это справедливо, зверь не смеет возобладать над человеком, он не может уйти живым с арены под подлый нож мясника. И Креспито вытащил шпагу. Женщины, сидевшие на повозках, держали меня за ворот, за плечи, за голову: «Не ходи, мальчик, не ходи!» Я ведь и правда был еще совсем мальчишка, они жалели меня, им не хотелось видеть, как бык растерзает меня так же, как Теофило. Но тут начал играть оркестр, и после того как Креспито убил быка, от нас стали требовать, чтобы мы провели следующий бой с другим быком, в случае отказа грозили посадить в тюрьму. В те времена жизнь не стоила ни гроша, даже такая страшная публичная смерть, как гибель Теофило, не изменила привычный ход деревенского праздника и не вызвала пусть на мгновение благородных чувств у пропахших пылью и потом, одурманенных дешевым алкоголем людей. Когда мы вернулись в Мадрид, Пакита сожгла в печи мой синий с серебром костюм, потом усадила меня на стул и одним взмахом ножниц отрезала мне косичку. Я не противился: сопротивляться могучей Самсонше было бы нелепо. Но уже через две недели я снова участвовал в бое быков вместе с Креспито, костюм я одолжил у знакомого, правда, мне приходилось подвязывать его веревкой.
Бык поддел Креспито на рога и сломал ему ногу в Торрелагуне в следующем году, то есть в тысяча девятьсот тридцать первом. Месяц спустя Креспито умер. Пронзив Креспито, рог быка воткнулся в деревянную повозку. Креспито было пятьдесят три года, он уже утратил былую ловкость, и потому ему приходилось участвовать в самых захудалых корридах. Некогда, в зените своей жизни, он был нарасхват, его приглашали лучшие мастера. В тот день в Торрелагуне против всех ожиданий собралось очень много народу, и потому Креспито просто не смог отступить, когда ему пришлось туго. Среди публики оказался врач, он перетянул Креспито артерии. Но я понимал – он умирает. Я отправился в Мадрид за «скорой помощью». Но в городе было всего три таких машины, и никто не согласился поехать со мной. Тогда я взял все деньги, которые у меня были, заложил костюм и плащ, Пакита добавила недостающее, и я нанял такси, большой «ситроен», положил в него матрас и поехал за Креспито. У него началась гангрена, и ему ампутировали ногу. «А бык этот остался жив», – все твердил он как заклинание. Бык действительно остался жив, его отвели обратно в загон. Креспито терпел изо всех сил, но через двадцать дней умер. «В таком возрасте…» – говорил врач, словно речь шла о глубоком старике. А ему было всего пятьдесят три! А мне уже восемьдесят, я гнию изнутри, как гнила нога Креспито.
Потом я стал настоящим новильеро, ездил по деревням, надеясь составить себе имя. Помощником у меня был опытный профессионал и прекрасный человек по имени Примитиво Руис; у него после удара рогом был свищ в прямой кишке, он подкладывал в штаны тряпки, но продолжал работать, потому что нуждался в деньгах. Однажды перед выездом в очередную деревню я зашел за ним и обнаружил, что он лежит с высокой температурой. Его страшно знобило. «Я не могу ехать, сам погляди, в каком я состоянии». Я пришел в ужас. «Ладно, я поеду один, возьму с собой двух поросят». А Примитиво, настоящий профессионал, не мог не понять, что может произойти, если на чертовой площади в чертовой деревне тореро окажется один с двумя поросятами. Он оделся, засунул в штаны свои тряпки и поехал. Тогда честь много значила.
Но не все, разумеется, обстояло так ужасно. Была не только нищета, страдание, искалеченные тела. Было и наслаждение искусством тореро, опьянение опасностью, вечно ускользающий блеск славы. Человек остается тореро все двадцать четыре часа в сутки, как уже тебе говорил. Быть тореро значило иметь талант, дерзость, наслаждаться жизнью, пока жив. А молодой тореро, да еще светловолосый, как я, привлекал внимание женщин. Помню, в тысяча девятьсот тридцать четвертом году я посвятил быка одному высокопоставленному типу, которого знал в лицо. С ним были очень представительные дамы. Когда я вернулся за беретом, та, что сидела справа, сказала мне: «Можешь выбрать, с кем хочешь переспать». Это была Адела Пуговка, знаменитая бандерша. Счастливые годы я прожил тогда. Я даже пользовался кое-каким успехом, выступал в Мадриде вместе с Паскуалем Монтеро, который тогда был в большой моде.
Для молодых людей жизнь тореро – лучше не придумаешь. Особенно между корридами, когда не надо подставляться под рога на деревенской площади. По утрам ты несколько часов тренируешься, как это делают спортсмены. В час аперитива отправляешься на Ромпеолас, в начало улицы Севильи. Там собирались и тореро, и комические актеры. Актеры с одной стороны, ближе к Английскому кафе, мы – с другой, на углу улицы Алькала. Мы изучали друг друга на расстоянии всего нескольких метров. Но мы никогда не смешивались. И они, и мы были двумя разными породами тщеславных зверей, которые соперничали во всем. Упрямые, без гроша в кармане, мы все безудержно хвастались. Помню анекдот тех дней. Сходятся двое тореро и двое актеров. Актеры спрашивают: «А вот те люди, кто они?» – «Тоже тореро». Актеры ехидничают: «Тореро! Кого ни спроси, здесь все тореро! А появись здесь бык, такое начнется!» «Ничего не начнется. Бык до нас не успеет добраться – голодные актеры его живьем съедят», – отвечают тореро. Там, на Ромпеолас, я познакомился с твоим отцом. Он был немного младше меня и вряд ли запомнил, а я хорошо помню его, потому что потом не раз видел на сцене.
Ближе к вечеру мы собирались своей компанией, и начинался праздник. Какие то были вечера! Танцоры фламенко, художники, тореро; воры и утонченные молодые аристократы; писатели и неграмотные пикадоры; проститутки, превратившиеся в прекрасных дам, и юные, неправдоподобно красивые девушки, которые вели себя как проститутки. Эти нескончаемые ночи молодости, которые с высоты моего нынешнего возраста кажутся слившимися в одну-единственную ночь.
Это была жизнь пограничная, во многих смыслах нищая и маргинальная, однако она давала возможность общаться с аристократией крови и денег. Это была жизнь почти противозаконная, без всяких условностей, но она очень подходила мне тогдашнему. Как ни странно, но почти все, связанные с корридой, в политике придерживались правых взглядов. Я притворялся республиканцем, спорил с ними, но истинные свои взгляды не выдавал, я скрывал свои анархистские убеждения. То была необходимая предосторожность: при Республике анархистов преследовали с тем же ожесточением, дело дошло до того, что в тридцать втором году Дуррути и Аскасо на несколько месяцев выслали в Восточную Африку. До высылки между отсидками в тюрьмах я тайно виделся с ними и братом, ставшим одним из руководителей профсоюза. Меня использовали только в случае острой необходимости: передать письменный приказ, который никто другой не пронес бы под носом у полиции, или вывезти товарища, находящегося на нелегальном положении, из Мадрида под видом поросенка. И как же боялись эти закаленные в борьбе активисты, когда им для вящей убедительности приходилось выходить на арену!
Помню, однажды брат посоветовал мне сходить на аукцион: «Будет весело. Сходи посмотри». Правительство Республики конфисковало печатные станки газеты анархистов «Солидаридад обрера» и в тот день выставило их на торги. Заинтригованный, я пошел на аукцион и в зале увидел человек двадцать товарищей из профсоюза. Начались торги, несколько вещей было продано, потом настала очередь печатного станка. Дуррути поднял руку и сказал: «Двадцать песет». Это все равно что ничего, чистое издевательство. Лысый торговец, который сидел на несколько рядов дальше, предложил тысячу, в следующую секунду в ухо ему было направлено дуло браунинга, торговец быстро все понял и взял свое предложение назад. Больше никто не промолвил ни слова. Тогда встал Аскасо и нагло заявил: «Четыре дуро!» Так делались тогда дела. Боевики, пистолеты… Все уже подспудно готовились к гражданской войне.
Но бывали и трогательные минуты. Я очень хорошо помню, как ездил к Буэнавентуре Дуррути перед самым концом мирной жизни весной тридцать шестого года. До этого я участвовал в корридах на юге Франции и по дороге в Мадрид заехал в Барселону, чтобы повидаться с героем моего детства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37