– К твоему сведению, теория Крамерера импонировала множеству умных людей. Эйнштейну, Юнгу и другим. Конечно, чтобы ее понять, надо иметь незашоренный взгляд, но ты, хотя и хвалишься гибкостью своего ума, все-таки догматик, как мне кажется.
– Я?! Догматик? Вот теперь ты оскорбляешь. Догматик – я, который всю жизнь боролся с интеллектуальным и политическим тоталитаризмом? Ты имеешь хоть какое-нибудь понятие, что такое анархизм? Послушай, я скажу тебе, в чем дело. А дело в том, что у вашего поколения не хватает мужества увидеть мир таким, каков он есть, мир без Бога, без рая, без потустороннего мира; нет другого мира, кроме этого, такое трудно проглотить, это очень горькая пилюля, надо быть сильным человеком, чтобы выносить страх, и это говорю тебе я, которому восемьдесят лет, я уже стою у края черной дыры; я видел, как почти все мои знакомые, старея, становились верующими, словно по мановению волшебной палочки, а в молодости все они были воинствующими атеистами, а потом наделали в штаны, потому что тьма лишает мужества, поверь мне. Но нынешняя молодежь так труслива, так мелка и слаба, что даже в юности не может вынести мысли о пустоте, вы готовы поверить во все что угодно, хоть в сказки про фей, хоть в «Галактическую империю», лишь бы поверить во что-нибудь. Наше поколение по крайней мере умело выносить головокружительность жизни в пустоте, без опоры на веру.
По существу Лусия была не согласна с Феликсом, она считала, что в годы его юности мир был полон различных верований, пусть не связанных с Богом, но не менее религиозных, таких, как вера в конечную победу пролетариата, футуристическая вера в революцию машин, вера в утверждение национал-социализма; да и сам Феликс был человеком веры, апостолом лучшего будущего, пророком счастливого и свободного человечества. На деле это она, Лусия, и ее поколение сорокалетних действительно жили в пустом мире, в мире без веры, в обществе посредственностей, лишенном величия, в котором ничто, казалось, не имеет смысла. Что знает Феликс о том, каково жить без милосердия и без защиты? Все это она и должна была бы сказать старику, но тогда получилось бы, что она поддерживает Адриана, а в тот вечер Лусии совершенно не хотелось ничем поощрять его. И она сказала:
– Я согласна с тобой, Феликс.
Адриан насупился.
– Раз так, раз вы оба против меня, я не хочу больше продолжать этот нелепый спор, – сказал он и вышел из кухни.
Лусия сразу же пожалела об этом. Что со мной происходит, думала она в смятении, почему я веду себя таким образом? К тому времени Лусия знала о себе гораздо меньше, чем я теперь о ней знаю; и все, что я только что написала о страхе перед мужчинами, об опасности, о страдании, тогдашняя Лусия предугадывала, но не могла бы изложить столь ясно. Итак, Лусии сразу же стало не хватать Адриана, и она пришла в ярость от того, что так тоскует по нему. И тогда она решила починить люстру в гостиной, которая сломалась месяца два назад. Да, она починит люстру и тем самым приведет в порядок хотя бы одну десятимиллионную частицу нашего проклятого мира. Она взяла стремянку, отвертку, плоскогубцы. Это была галогенная люстра, громоздкое изделие из стекла и металла. Ее высоту можно было менять с помощью системы блоков, но один тросик выскочил из направляющей, и люстра, скособочившись, застряла под самым потолком. Смотреть на нее было так же неприятно, как на косо повешенную картину.
Лусия поставила стремянку и взобралась на нее. Дом был старый, с высокими потолками, и дотянуться до люстры она могла только с последней, пятой ступеньки, причем ей все равно пришлось становиться на цыпочки и балансировать руками. Плохо быть маленького роста.
– Ты упадешь. Давай я сделаю, – сказал Феликс.
Ни за что, сказала про себя Лусия. Еще не хватало, чтобы старик карабкался по стремянке, а потом свалился с нее. Ни за что.
– Нет. Я прекрасно справлюсь.
Не так уж и прекрасно. Тросик зацепился так, что его практически невозможно было поправить, тем более что она едва доставала до этого места. Она решила снять люстру, спокойно устранить неполадку внизу, а потом снова повесить. И с трудом стала откручивать винты.
– Ты упадешь. Я же говорил тебе, что сам это сделаю.
С этими словами подошел Адриан. Да, Адриан говорил, что починит люстру. Именно поэтому Лусия и затеяла этот ремонт. Ему действительно это проще сделать. Хотя бы потому, что он намного выше.
– Не беспокойся, – ледяным тоном ответила Лусия. – Я сама справлюсь.
Она была в бешенстве. Она схватила стеклянную полусферу и потянула, высвобождая ее из металлических креплений, что оказалось огромной ошибкой: полусфера, как Лусия сразу поняла, была жутко тяжелой, ее невозможно было удержать, стоя на цыпочках на пятой ступеньке, и не потерять равновесия.
– Ты сейчас упадешь! – повторил Феликс.
Но это было не предупреждение, а констатация факта – Лусия уже падала со стеклом в руках.
Но она не упала. Потому что Адриан с ловкостью, не уступающей силе (два непременных качества романтического героя), одним прыжком взлетел на стремянку и успел подхватить Лусию со стеклом в руках и твердо поставить ее на ступеньку. В гнезде его объятия, чувствуя, как прижимается к ее спине его грудь, как щекочет ухо его дыхание, она испытала восхитительное искушение лишиться чувств. Я могу потерять сознание, сказала она себе в секунду озарения, даже не думая этими словами, а только ощущая их. Я могу потерять сознание в его объятиях, дать ему подхватить меня, могу прильнуть к нему и превратиться в его вторую кожу. Словно угадав ее тайные мысли, Адриан поднял ее на руки, спустился со стремянки и поставил на пол. Потом он взял у нее стекло, положил его на софу и пристально посмотрел на нее.
– Еще бы немного… Ну и упрямая же ты, Лусия, – сказал Адриан.
И очаровательно, почти нежно улыбнулся.
Любовь – это изобретение западной культуры, недавнее изобретение, вряд ли старше, чем эпоха романтизма, сказала себе Лусия. Столетиями в Индии, Китае, Эфиопии женщины и мужчины жили без любви, женились и выходили замуж по расчету, и, возможно, эти браки были счастливее, чем браки по страсти. В таких обществах сердечные переживания людей не имели никакого серьезного значения.
– Оставь меня в покое, – ядовитым от злости тоном сказала она.
Адриан оскорбленно нахмурился.
– Успокойся, уже оставил.
Причина, возможно, в отсутствии веры, недостатке сдерживающих рамок, утрате смысла всего и вся, о чем недавно говорил Феликс. В неосновательности современной жизни, в хаосе повседневности любовь может стать слепящим светом, как свет рыбацкого фонаря, на который устремляются рыбы, не подозревая, что восхитившее их чудо скоро их убьет. Любовь – наркотик, она затягивает. Любовь – бездна, любовь – опасность. Из-за этой великолепной любви люди теряют себя.
* * *
– Единственное, во что я, двенадцатилетний, верил, вернувшись в Испанию, потеряв несколько косточек, ногтей и волосков, так это в истинную подлинность собственного прозвища, – говорил Феликс через несколько дней, снова взявшись за свой рассказ. – Я был Талисман, потому что действительно был одарен везением и предполагал завоевывать мир благодаря своей счастливой звезде. Из той поры я больше всего помню эту жажду жизни и уверенность в себе. А еще время, время, которое текло так медленно и было таким огромным, часы шли как дни, а минуты – как часы. Как тянется время в детстве! Именно тогда, когда это совсем не нужно. Какое расточительство!
Я приехал в Мадрид в марте тысяча девятьсот двадцать шестого года, и он показался мне серым, холодным, северным городом, хотя и расположен южнее, чем моя родная Барселона. Диктатура Примо де Риверы достигла своего апогея, и положение моих товарищей представлялось очень плачевным. Тюрьмы были набиты анархистами, а следует помнить, каковы были тюрьмы того времени: грязные, полуразрушенные, нечеловеческие. Люди в них умирали от холода и голода.
Пакита, двоюродная сестра Ховера, которая вызвалась приглядывать за мной, оказалась очень некрасивой, очень толстой женщиной неопределенного возраста. У нее был крошечный фруктовый ларек на рынке, что на площади Кармен, в самом центре Мадрида; она умудрялась одна тянуть и свое дело, и четверых маленьких детей, старшему из которых едва исполнилось семь лет; она запирала их на весь день в жалком домишке, где они жили, домишко состоял из единственной комнаты с печкой, которая служила и для отопления, и для приготовления еды. Про отца детей я так ничего и не узнал: то ли он умер, то ли бросил их, то ли сидел в тюрьме как анархист, а может, вообще у этих детей были разные отцы, которые должны были бы делить ответственность за своих отпрысков. Потому что в детях, хотя и почти погодках, не просматривалось никакого сходства: один был смуглый, другой – рыжий, третий – слишком длинноносый. Спрашивать у Пакиты я не осмеливался: резкая, колючая, молчаливая как камень, она всегда была в плохом настроении. Работала она целый день как лошадь, и, думаю, вряд ли у нее было много поводов для веселья в жизни. Пакита обладала крепкими, сильными руками игрока в пелоту и могла запросто разломить яблоко надвое, чего мне до тех пор не доводилось видеть. Разламывать яблоки на людях – это была ее единственная слабость, единственное удовольствие, которое она себе позволяла. Иногда ее просили об этом соседские ребятишки, клиенты или приезжие, наслышанные о ее удивительных способностях. Она всегда заставляла себя упрашивать и сердито трясла головой:
«Глупости! Глупости! Нет у меня времени! Нет времени, говорю!»
Но потом все-таки брала яблоко, раза два-три поворачивала его своими толстыми пальцами, чтобы правильно взяться за него, и – вот! – на вид легчайшим движением разламывала его надвое. И тут же улыбалась, улыбка молнией проскакивала, открывая беззубость рта. На рынке ее звали Самсонша. Она была добрая женщина. Часть заработанных отчаянными усилиями денег исчезала в карманах товарищей-анархистов.
«Мужчины, хм… Все они одинаковы. Прячутся за женщинами или за фантазиями, но никогда не работают», – ворчала она иногда.
Или:
«Лучше бы бросили свои анархистские бредни да фантазии и взялись за работу, как полагается».
Несмотря на ворчание, она отдавала на общее дело все, что могла, она была щедра, как бывают щедры только бедняки. Пакита принадлежала к тому типу женщин, которые на протяжении всей истории человечества берут на себя ответственность за повседневную жизнь, предоставляя мужчинам воевать, открывать новые континенты, изобретать порох и тригонометрию. Если бы не они, не их забота и ответственность за такие мелкие и ничтожные вещи, как пропитание, дети, реальная жизнь, человечество бы сгинуло тысячелетия назад.
Я спал в ларьке, что воспринимал как должное, потому что тем самым Пакита признавала меня мужчиной, в достаточной мере мужчиной, чтобы не спать со мной в одной комнате. В остальном же она обращалась со мной, как со своими детьми, с той же грубоватой лаской и даже по мере возможности платила мне жалованье ученика.
Однако после стольких приключений, после славы, изведанной рядом с Дуррути, мне трудно было приспособиться к жизни мелкого торговца на рынке Кармен. Меня унижала необходимость носить рабочую блузу, я был в отчаянии от того, что из соображений осторожности не мог хвастаться своим великолепным прошлым. На рынке Кармен я был одним из легиона грязных и голодных учеников. Если бы они знали, что я побывал в Америке, что я ставил бомбы и грабил банки вместе с Дуррути! Если бы они знали, что я убил человека, с отчаянием говорил я себе по ночам. А днем сцеплялся со сверстниками на рынке. Меня прозвали Одноруким, с чем я никак не мог согласиться. Я дрался, как мне кажется, со всеми подряд, хотя культя была еще розовой и я почти не мог пользоваться этой рукой. Однако дрался я, видимо, неплохо, потому что в конце концов добился того, что снова стал для всех Талисманом.
Я пытался воспринимать эту жалкую жизнь как наказание за свою ошибку, за причиненные страдания и за убийство, которое по-прежнему тревожило мою совесть. Но тоска и отчаяние все превозмогали. Виктор запретил мне соваться в политические дела, пока он не может меня контролировать, а Дуррути заставил меня пообещать, что я буду учиться. Я выполнил и то, и другое, но жизнь от этого не стала мне милее. Мне нужны были подвиги, приключения, слава.
Однажды – это было в ноябре, ноябре тысяча девятьсот двадцать шестого года, – произошло нечто необычайное. Я стоял за прилавком и видел, как вдруг необъяснимое волнение начало охватывать и продавцов, и покупателей. Словно шла волна, словно налетел смерч, сметающий все на своем пути. Наконец я расслышал крики:
«Бык! Бык!»
Это был бык, которого вели на бойню, он отбился от стада и бежал по Гран-Виа; испуганный и разъяренный, он заблудился в городе. Все бросились кто куда, большинство – запираться в домах, а другие, в первую очередь ребятишки с рынка, – в противоположную сторону, навстречу зрелищу и опасности. Горстка мужчин собралась на углу Фуэнкарраль, они возбужденно переговаривались:
«Смотрите, смотрите! Там Талисман! Сам Талисман!»
Эгоцентризм подростка так велик, что в течение нескольких первых мгновений я думал, что они имеют в виду меня. Увы, они говорили о другом. Существовал и другой Талисман.
Талисманом прозвали тридцатипятилетнего матадора Диего Маскиарана, который женился на красавице и жил неподалеку, на улице Вальверде. Маскиаран был заслуженный тореро, он давно уже прошел пик своей славы, постепенно выступал все хуже и его имя на афишах печаталось почти в самом низу. В то утро он вышел из дому и направился было на прогулку в парк Ретиро, но тут встретил отбившегося от стада быка. Маскиаран сбросил плащ и сделал два-три выпада, чтобы помешать быку бежать дальше и сеять панику. Тем временем таксисты – а такси тогда было единственным моторным транспортом в Мадриде, – не сговариваясь, решили заблокировать улицу своими машинами, образовав таким способом подобие площади на Гран-Виа перед старым кафе «Пиду», между улицами Фуэнкарраль и Пелигрос. Если бы ты видела эту сцену: хрипящий черный бык посреди изящных зданий, сияющие новенькие такси, красавицы, глядящие из окон, зеваки на тротуарах. Мир был тогда куда проще и наивнее, почти все удивляло нас. Официант из «Пиду» сбегал к Маскиарану домой за шпагой, и Талисман, действуя шпагой и плащом, убил быка. Этот случай стал общенациональным событием; Талисман получил крест «За благотворительность», снова вошел в моду как матадор, на следующие два сезона ему предложили весьма выгодные контракты, одним словом, он снова прославил свое прозвище. Я был ослеплен: я увидел, что есть такой образ жизни, который и законен, и не менее увлекателен, чем налеты на банки, с тем преимуществом, что на карту ставится только твоя собственная жизнь, это для меня, кого преследовал стеклянный взгляд моего мертвеца, было самым главным. И наконец, знаменитого тореро прозвали, как и меня, Талисманом. Мне это казалось хорошим предзнаменованием, благоприятным совпадением. Да, совпадением! Меня тоже могут поражать совпадения, но я не считаю нужным изобретать по этому поводу хитроумные теории. К тому же мне тогда было двенадцать лет. Мне представлялось, что все это – сбежавший бык, своевременная прогулка Маскиарана, перегородившие улицу такси, точный удар шпагой – случилось именно ради меня. Что событие произошло ради моего блага.
В Барселоне я почти ничего не знал о корриде, потому что там ее, собственно, и не проводили. Но в Мадриде бой быков занимал значительное место в жизни горожан. Я стал посещать собрания любителей корриды; разучивал приемы, используя свой рабочий фартук вместо плаща, околачивался на площади рядом с аренами, где проходили корриды, подружился с мальчишками – помощниками мулетеро. Так прошли два невероятно длинных года. Вернулся Виктор, он все еще был на нелегальном положении. Мы виделись украдкой и очень редко. Он рассказал мне, что Аскасо и Дуррути – во Франции, они слишком известны, чтобы вернуться в Испанию. Оба они обзавелись французскими подружками, точнее женами, потому что жили как супружеские пары и относились к своим избранницам с той абсолютной ответственностью и серьезностью, с которой все анархисты относились к частной жизни. Брат не понимал моей внезапной страсти к корриде.
«Ты совсем дурной, Феликс, просто спятил», – говорил Виктор, который никогда не называл меня Талисманом.
Мое увлечение корридой казалось ему легкомыслием и глупостью. Я отдалялся от революционной деятельности и профсоюза, а для него это было главным. Виктор хотел, чтобы я шел по стопам отца и его собственным. Разумеется, с большей ответственностью и серьезностью, чем когда я подкладывал бомбу в Мехико, и целиком и полностью отдаваясь делу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37