И Арнольдов взбирается на трактор.
– Молодец! Давно водишь трактор?
– С пеленок.
– Как это с пеленок? – не понимает Арнольдов.
– А так – соску еще сосала, а уже трактор водила. Эх, ты-ы!
И Катька смеется, вместе с ней смеется и Арнольдов. Но Арнольдов смолкает первый. Он что-то заметил в стороне…
– А-а-а, глаза туда пялишь, – говорит Катька. – Это наш бригадир идет. Огонь-баба. Мужика давно не видала. Вот бы тебе подсыпаться.
– Экая ты… злоязычная.
– А что? У меня что на уме, то и на языке. А у вас на уме одно – полежать бы с бабенкой под кустом, а на языке – благородство. Так ведь? Ну, и поди к ней. Она баба-огонь… задушит вмиг. Вон как шагает. И фамилия у нее такая же – Огнева. Ой, баба!
Стеша идет по дороге. На ней куртка хаки, такие же шаровары и сапоги. Она шагает широко, размашисто, подчеркнуто по-мужски. Голову она держит прямо, не сгибая. Голова открыта, и волосы выцвели, порыжели. В волосах играют предвечерние лучи солнца.
– Вишь, идет как, что твой конь ретивый. А в кармашке книжечка записная… Зачем? А затем: знай, мол, наших – вот мы, бабы, какие. Вота!
– Захар Вавилович, здравствуй, – и голос у Стеши грудной, густой. – Кого это вы нам привезли?
– Художника, – и еще что-то говорит Захар, но Арнольдов за гулом трактора его не слышит.
«Вот она, вот она, вот она!» – кричит в нем все, и, спрыгнув с трактора, он бежит к ней.
– А-а-а, заело! – бросает ему вдогонку Катька и хохочет.
Арнольдов побледнел. Он побледнел не от слов Катьки. Он вовсе ее и не слышал, он побледнел, как бледнеет юноша, встретив ту девушку, при которой он не смеет даже глаз поднять. «Она, она, она!» – только и стучало в голове Арнольдова, а сердце сжималось, и сам он сделался каким-то «спутанным».
– Арнольдов, – еле выговорил он, пожимая ее маленькую, но жесткую от работы руку, неотрывно глядя ей в глаза – большие, зеленоватые, с густыми черными ресницами. «Вот она: мать», – билось у него, и он снова что-то пролепетал.
– Арнольдов? – Стеша пристально посмотрела на него, что-то вспоминая. – Нет, нет, я вас не знаю… Мне один человек говорил про Арнольдова, но это, очевидно, не вы, – и повернулась к Захару. – А у нас сегодня самый высокий день – норму удвоили.
– Это как так?
– Вчера я перевела свой трактор на третью скорость. Сначала было страшно… и, оказывается, пошло.
– Да не может… – Захар даже подскочил. – И пошло?
– И пошло.
– Да ведь тебя за это по всему Союзу прославить мало! Да ты покажи-ка!
– Пойдем. Только девчат я сегодня на ночь хочу отпустить, пусть погуляют.
– Верно! Верно! – закричала Катька. – Голуби и те милуются, а мы тут, что ж, деревянные, что ль?
– Вы не думайте, что Катя такая, – вспыхнув, проговорила Стеша, обращаясь к Арнольдову. – Она у нас славная.
– Еще бы. – И Катька снова засмеялась.
6
Никита ждал гостей.
В избе всюду развешаны портреты вождей, это сделала Нюрка. Прискакала раньше всех, портреты понавешала, а сейчас лезет в брезентовый портфель и спрашивает:
– Никита Семеныч, а твой портрет куда?
– Мой? Это зачем же? Что я, святой, что ль? – но портрет взял и долго всматривался в него. – Литой, – под конец сказал. – Я самый. Вешай на видное место.
В сумерках у двора остановились взмыленные кони. Съезжаются соперники Никиты – бригадиры, председатели колхозов. Кони топчутся, грызут удила. Видно, нарочно запрягли первосортных коней, чтоб подразнить Никиту.
– Да ведь меня не укусишь! Во что!
Никита выбежал во двор, растворил ворота настежь, – пожалуйста, въезжай, кому не противно. А когда коней распрягли, он по очереди обошел всех.
– Кони ничего, конечно, – сказал. – А трактора – ладней. Вот к нам недавно пришел один. Рысак, истинный бог рысак. А то автомобили те же. Сел на него – фырк! – и нет тебя. – И, довольный тем, что унизил коней своих соперников, он быстро вбежал в избу… и тут впервые рассердился на Анчурку.
Анчурка сидела за столом в новом платье, причесанная, то и дело прикрывая ладошкой рот, точно вытирая губы. И то, что она сидит, а не хлопочет, не понравилось Никите.
– Детка! – позвал он. Она поднялась, подошла к нему, и он глядит на нее снизу вверх, ибо на целую голову ниже ее. – Детка! Как там поросенок у нас? Ты его погуще смажь. Вообще, еды побольше. Ведь люди приедут не балясы точить, а подразнить и попить-поесть вообще. И большаки вот-вот подкатят. Племяш непременно хотел быть и Сивашев, Сергей Петрович. Не обманут? – обращается он к Нюрке.
– Думаю, нет.
– А ты помолодей, помолодей, детка. Ну, не знаешь как? Шустрей ходи, – подгоняет он Анчурку.
И вот гости вваливаются в избу. При мерцающем свете лампы мелькают разгоряченные лица, и десятки рук тянутся к Никите, жмут, хлопают по спине, щупают на нем жирок.
– Ну, что, накопил?
– Там тебя, поди-ка, салом кормили?
– Теперь и Анчурке надо жирку нагнать, – то и дело слышатся голоса.
А Никита только ухмыляется, рассаживает гостей и тревожно посматривает в окно – ждет Кирилла Ждаркина и Сивашева на длинной и плотной машине. Вот вошла Стеша и села на первое место, под портрет Никиты.
«Ну, и хорошо. Валяй, сиди там. Вот племяш подскачет и вместе посидите», – говорит про себя Никита и снова тревожно посматривает в окно.
На стол уже двинулись яства. Вот жареный поросенок. Да какой там поросенок! Это же целая хрюшка. Она легла на стол, уткнув морду в скатерть. Лоб и спина у нее аппетитно поджарены. За свиньей потянулись широкие, как лещи, пирожки с мясом, с картошкой, с рисом. Валяй все на стол! Мечи! Вот и плошки с жареной бараниной, огурцы пузатые, караваи хлеба – взбитые, мягкие, вкусные. Вот и стаканы граненые, чашки расписные с цветочками, низенькие, неповоротливые, точно кургузые бабы. А у ног Никиты под столом стоит порядочная армия «боевых солдатиков»; Никита не двигается с места, придерживает их ногами, и со стороны кажется – ноги его прикованы под столом. А вот и Сивашев! Сергей Петрович. Секретарь Центрального Комитета партии. Он, входя в избу, нагнулся. Экий дядя выпер. В дверь не лезет. Он ездил по краю и, узнав о том, что Никита вернулся с курорта, решил побывать у него.
– Прошу! Прошу! – приглашает Никита. – Дорогого гостя! – и сразу принимает другой вид, норовит говорить так, как говорил там, на курорте, – по-городскому: – Прошу, пожалуйста, покорно – место первое выбирать, как мы все того желаем от чистого сердца и как вы есть главный глаз от партии.
Да. Но нет племяша… Вот кто-то еще подъехал. Входит. Нет, это Захар Катаев, а с ним еще кто-то тощенький, ручки беленькие, лицо чистое и улыбчивое. Что ж, Никита и им рад.
– Захар Вавилычу, милай. Садись, где хошь. Кто гость? Говори прямо.
– Арнольдов. Товарищ Арнольдов, – отвечает Захар. – Художник.
– Это ж какой?
– Портреты и всякие картины, значит, рисует.
– А-а-а. Люблю таких. – Никита хотел было кинуться к Арнольдову, но под столом загремели бутылки, и он снова замер на месте.
– Ну, как на курорте-то? – спрашивает Захар.
– Да вот первое, гляди на меня. Бороды нет. Обрили, стало быть. Раз. И отмыли меня там. Шестьдесят два года ржавчина на мне оседала. – Все смеются, а Никита добавляет: – Вот чего нам надо строить – дома такие, и всех старательных в годок раз туда посылать, чтобы жиру они накопили. Эх, да что там! – вдруг кричит он. – Что я раньше-то жил? Кошек дохлых обдирал. Знаете что: скот пусти – и тот ищет, где лучше корм, а ведь человек – с башкой рожден: его не проведешь.
Но люди молчат. Люди улыбаются и молчат.
– Разговору бы надо влить. – И Захар смеется в кулак.
– Ага, – соглашается Никита и косо смотрит на Сивашева.
Сивашев, ничего не понимая, осматривается и протягивает через весь стол руку Стеше.
– Здравствуй, Стеша. Не заметил тебя. Читала? В «Правде» о твоей работе статья большая… и портрет.
– Читала, – хладнокровно и отрывисто отвечает Стеша.
Арнольдов смотрит на нее:
«Играет. Ходит размашисто – играет. Резко говорит – играет. Книжечку в грудном кармане носит – играет. Чем-то обижена? Крепко обижена… Но вот, вот – она настоящая». Стеша в это время повернулась к Анчурке и совсем просто о чем-то с той заговорила.
– Да-да. Разговору… разговору надобно. – И Никита снова смотрит на Сивашева. – Я о влаге. Влаги, говорю, надобно бы… как это – по программе или не по программе? Просвети нас. В голову вколоти, Сергей Петрович.
– А-а-а, – догадывается Сивашев и, налив водки в кружку, поднимает над собой и кричит: – Да я за вас керосин и то выпью, а не только эту влагу!..
И яства тронулись: пошли по порядку ломти свинины, захрустели сочные огурцы, зазвенели стаканы, медленно задвигались пузатые, неповоротливые чашки… и все ожило, заговорило, заклокотало…
– И еще я пью за здоровье нашего многоуважаемого, который является зорким глазком у нас в стране, за нашего старого друга, за товарища Сивашева, Сергея Петровича.
– И еще я пью за бездонного коммуниста – Захара Вавиловича Катаева.
– И еще я пью за супротивника свово – Епиху Чанцева.
– И еще я пью…
И стукались, гремели граненые стаканы, пузатые чашки.
А вот ударила русская «Барынька», и люди кинулись в пляс. Никита заулыбался. Он некоторое время смотрит на плясунов, но вот у него дрогнуло плечо, он перенес ногу через скамейку, и не успел он перекинуть вторую ногу, как пошла Анчурка. И куда только девались ее неуклюжесть, размашистый шаг! Она идет плавно, выставив ладони, плотно сложив их, поводит всем корпусом и, отбивая дробь, все наскакивает, наскакивает на «кавалеров».
– Эх, ты-ы, – вскрикнул Никита и пошел на Анчурку, выкидывая плясовые коленца, припевая.
Закряхтел пол под ударами ног, замигала лампа, густая пыль ударила в потолок, застлала окна, лица людей. А люди извиваются, прыгают, приседают, ухают, охают, обливаются потом, норовя переплясать друг друга, перепеть, показать свою удаль – одни уже загубленную, другие – еще молодецкую. Вон танцует пара – Гришка Звенкин и Нюрка. Нюрка раскраснелась. Она уже не в голубом, а в сером платье. Она отбивает дробь ногами и все налетает на Гришку, что-то кричит ему на ухо, а он хохочет громко, закинув голову назад. А вон за столом сидит Епиха Чанцев. Он не может плясать, но он рукой хлопает по столу и ложкой по блюду.
– Эва! Эва! – выкрикивает он.
Никита, еле дыша, сел за стол, а Анчурка – неугомонная – все еще носится, все еще поводит плечами, все еще наскакивает на своих кавалеров…
– За пляску ее полюбил, – шепчет Никита Арнольдову и сам верит этому, хотя пляшущей Анчурку видит впервые. – Увидел вот, как она в девках пляшет, и по любил. Ведь она какая была: выйдет, бывало, в кpyг, поведет плечом, окинет глазом – и ребята с ног валятся. Вот за то и любил.
– А теперь?
– И теперь люблю. Сын у нас имеется. Ой, и сын! Хахаль! – Никита быстро вскакивает из-за стола, убегая во вторую комнату, и через несколько минут является оттуда с сыном на руках. Сын, рыжеголовый, розовый ото сна, просыпается и, ничего не понимая, валится на грудь отца. – Вота какой сын. Вота!
– Эй, – и Анчурка вырвала сына из рук Никиты. – Ты-ы! Что те, поросенок, что ль?
– Вот какой сын. Видал? Ясно. Анчурка меня вальком по спине взгреет. А ведь я должен похвалиться? Должен? Стеша!
– Обязательно, – отвечает Стеша и улыбается.
Под окнами толпятся люди, лезут в двери, в окна. Анчурка прикрывает окна занавесками. А Никита резко отдергивает занавеску и гремит:
– Пускай глядят! Пускай дивятся! Теперь ко мне и Михаил Иванович Калинин приедет. А что? Сядет на аэроплан и прикатит. Я ведь его видал. Стеша! Степанида Степановна! Давай, чебурахнем. А-а! Эй, народ! Я что имею? Я имею выпить за Степаниду Степановну. Ой! Я много с ней имею. Дел разных. Ты ведь у меня, Стешенька, – самый первач в поле. Ну, выпьем.
И все поднимаются из-за стола, все тянутся к Стеше. Стеша резким движением берет стакан и выплескивает из него водку в рот. Она задохнулась, но, не показывая виду, говорит:
– Вот и чебурахнули… А я предлагаю выпить за женщин.
– Люблю! Баб люблю. Аль не баб – женщин, – соглашается Никита и пьет.
И опять ударила гармошка, опять заскрипел пол под ударами ног.
– Гриш! Гриш! – Никита треплет Гришку Звенкина и кричит ему в ухо: – Жизнь-то! Жизнь какая наступила… и гости… гости… гости какие у меня. Эй, вы! Стоп на один секунд! Стоп, гармонь! Стоп!
В избе все постепенно смолкли. Никита поднял над головой стакан с водкой и произнес раздельно, с остановками:
– Хочу выпить… за племяша… за Кирилла Сенафонтыча Ждаркина.
Все рявкнули «ура» и выпили. Одна только Стеша отодвинула свой стакан, поднялась из-за стола и ушла в чулан. Этого никто, кроме Арнольдова, не заметил. А когда она снова появилась у стола, он ее тихо спросил:
– Все выпили за Ждаркина, а вы что ж?
– А вы контролируете? – грубо одернула она его и, заметя, как глаза у Арнольдова блеснули обидой, смягчилась, сказала: – Не спрашивайте. И не думайте плохое. У каждого есть свое. Вы надолго к нам?
– Это верно, у каждого есть свое, – согласился Арнольдов и ближе пододвинулся к ней, не сводя с нее глаз.
Стеша поймала его взгляд и дрогнула.
«Что это со мной? – подумала она. – Вот еще раскисла». Она хотела грубо оборвать его, но сказала мягко:
– Вы приходите к нам в бригаду. У нас есть очень хорошие люди, – и повернула голову к окну: далеко в ильменях снова пел рыбак свои ловецкие песни. Значит, занимается заря…
Гости разъезжались, расходились, а Никита Гурьянов, без шапки, что-то мурлыча себе под нос, шагал в поле.
7
Рожь колосистая…
И поют же про тебя песни! Ах, какие про тебя поют песни – звонкие, разудалые! Вот склонилась ты и щебечешь колосом своим усатым, граненым, наливным, тяжелым – и про это поют. Вот выколосилась ты и обильно, охапками во все стороны разбрасываешь желтоватый цвет – и про это поют. Вот сжата ты и лежишь, в снопах – богатырями усеяла поля – и про это поют. Но вот ты сникла, поредела, как волосенки на голове старика – и про это поют, с надрывом, со слезой, с проклятием. Рожь колосистая…
Никита Гурьянов – об этом весь мир знает – никогда толком не обедал. Грязный, с ошметками на руках, он вбегал в избу, хрипло ворчал на своих домашних и, не садясь за стол, хватал раз-два, как собака, и опять бежал в поле. С самой ранней весны и до поздних заморозков он пропадал в поле, норовя «урвать кусок белого пирога». Хапал Никита, урезывал семью, себя, отпахивал борозду у соседа, и, когда это сходило, – радовался, открывалось – молча отступал: все равно борозду отнимут да еще по загривку заедут.
И в кабак сроду не заглядывал.
Рожь колосистая…
Вот она расхлестнулась – море разливное, от конца до конца нет ему края. Она волнуется, тихо, нехотя. Даже ветер-рвун не в силах нарушить ее спокойствия, потрепать ее, как он треплет пахучий полынок: колос ржи наливен, клонится к земле и шуршит, как сафьян.
Никита шагает по полю, разводит рожь руками, а она мягко, беззвучно – а может, Никита ничего не слышит, как токующий глухарь, – рожь колосьями беззвучно бьет его по лицу, ласкает грудь, плечи, спину, и ему хочется пасть на землю, закататься в стебельках ржи, лежать с ней в обнимку и шептать ей свои затаенные мечты, помыслы.
– На! На, бей! – кричит он. – Валяй! Колоти меня, шут тебя дери-то! – и шагает. – Колоти! Колоти! Все одно силу из меня не выколотишь. Я ведь вот какой стал, – и, растопырив пальцы, он сунул их, похожие на когти коршуна, в землю: – Вот какой – всеми корнями в землю ушел.
Ах ты, рожь колосистая…
С перевесны лили дожди – обильные, ласковые, как ласка нареченной. И земля, «усдобленная» перегноем, размякла, развалилась перед солнцем, похваляясь своим богатством.
Земля!
Эх, какая она красивая, когда озимя по ней стелются коврами, когда пшеница таращится зелеными перышками, когда буреет золотистое просо!
Да, в начале весны лили дожди. Но потом наступила жара. Она наступила исподволь. Пропали росы, смолкли птицы, а багровые закаты, точно от пожара, подолгу держались в небе… И низко над землей потянулась едкая гарь.
Всем казалось – это временная напасть. Вот поднимутся ветры, разгонят гарь, и хлеба снова заиграют на солнце. А хлеба ведь играют переливами красок. Хлеба смеются, – шут вас дери-то! – особо в утренние зори после дождя. Вот чего не понимает шантрапа там разная. А тут земля покрылась трещинами, загудела, застонала, пыхая и в поздние ночи жаром… И вдруг в один день загорелись нежные лепестки пшеницы, склонила голову рожь, дрогнули кудрявые овсы, и припало, точно подшибленное, к земле золотистое просо.
– Ба-а-а! – вырвалось тогда у Никиты Гурьянова. – Вот живем на фабрике под открытым небом. Да что те, пес, прорвало? – погрозился он в сухое, знойное небо и с этого дня заболел, как заболели и все.
Люди ходили по полям, топтались в улицах, лазали на сараи, всматривались в даль, ожидая тучки. Не шли тучи. И люди очумело слонялись из стороны в сторону, предлагая разные несуразицы. Епиха Чанцев придумал:
– С аэропланов поливать. А что, а что? – говорил он, сам себе не веря.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38