– Родненький ты мой! Да что же это с тобой? Ты погодь, погодь умирать-то, родненький мой… Я вот тебя к фельдшеру… Погодь! Родненький мой!
Петушиная беда растревожила и Никиту. Он кинулся наперерез Анчурке, выхватил из ее рук петуха и, рассматривая, заторопился:
– Да что же такое могет быть с петей? А ну-ка, ну-ка… Я его обгляжу. – И, чтобы испытать Анчурку, пробормотал: – Да сколько у тебя кур-то?.
– Три тысячи, – ответила Анчурка, внимательно следя за его огрубевшими пальцами.
– Три? А один занемог – ты в рев? Да твои бы были. А то ведь не твои, колхозные.
Ну, этого Анчурка перенести не могла. Она рванула из рук Никиты петуха и заорала:
– Дай-ка петуха-то! Дай-ка! Твои, не твои. Все мои!
– Ух, ух, какая шальная. Может, это я тебя для биографии ковыряю. Нонче, знаешь, все с анкетами, – и, несмотря на то что пальцы у него не сгибались, он осторожно ощупал петуха и нашел у него под языком занозу. Вытащив занозу, Никита показал ее Анчурке, улыбаясь, довольный собой, сказал: – Вишь ты, штука какая, – и, подойдя к проволочной решетке, перекинул петуха во двор.
Петух, перелетев через проволочный забор, встрепенулся и кинулся к курам. Вот он подбежал к одной курице, обошел ее кругом, треща крылом о ногу, и тут же кинулся в бой с таким же белым петухом.
Анчурка и Никита стояли у решетки, смотрели на петуха и оба улыбались.
– То умирал, то драться полез, – чуть помолчав, многозначительно промолвил Никита.
– Чего ты? – еще не придя в себя, переспросила Анчурка.
– Вот что есть баба: со смертного одра петух поднялся и, гляди чего, козырем, козырем около курицы… Да еще дерется. Вот, дескать, герой какой я. Да-а-а.
Наговорив кучу подобного про петуха и кур, Никита посмотрел как-то особенно в глаза Анчурке. Ей было уже под сорок пять, но выглядела она гораздо моложе, а с точки зрения Никиты Гурьянова – совсем моложаво. У нее даже не так заметны морщинки под глазами. Передних трех зубов, правда, совсем нет, и когда она говорит, то обязательно ладошкой прикрывает рот, будто вытирает губы. Да ведь Никита Гурьянов меньше всего обращал внимания на какие-то там морщинки под глазами да еще на зубы. Зубы – что! Крепкие зубы должны быть у лошади. Плохие зубы – жрать не будет. Поэтому у лошади зубы должны быть длинные, твердые и еще лучше, если они желтые, смоляные. А бабе на кой пес зубы. Солому, что ль, жевать. Кашу и без зубов поест. Так рассуждал Никита, ни от кого не тая своих убеждений. И теперь он видел перед собой крупную женщину – верно, в летах, но еще совсем cвежую телом: по крайней мере у нее на щеках играет румянец, а спина широкая, будто подмосток, и, судя по отношению ее к петуху, женщина она не глупая и хозяйственная. Верно и то: лет двадцать тому назад, когда ей было около двадцати пяти, а ему около сорока, она, пожалуй, и не взглянула бы на него… ко теперь многое изменилось: ей сорок пять, ему шестьдесят, значит и возраст подходящий.
– Куры, бают, и те не врозь живут. А ты, поди-ка, сколько уж лет без мужика. Я так баю, скушно. А? – сказал он под конец.
– Чего это ты городишь? – Анчурка не сразу нашлась и нарочито грубо, по-мужичьи, прикрикнула на Никиту, но в глазах у нее блеснул огонек. Может, этого совсем и не было, но Никите так показалось и так ему хотелось.
– А ты, чай, не того… Чай, не урода ты какая, а – баба, во! И не на воровство я тебя на какое тяну. Богом и то такое дело разрешено. Марею свою и ту на такое дело послал. Ангелы к ней слетели. Сам-то, видно, по старости лет не одолел, так ангелов послал. – Никита засмеялся и со всей силой шлепнул Анчурку пониже спины, шлепнул так, что она, «баба-столб», и то перевернулась.
«Ага, – возрадовался он, – пускай мою мужнину силу почует», – и, подступив к ней вплотную, шепнул:
– Вечерком прибегай-ка.
Анчурка вскинула большую ладонь:
– Я вот как брякну. Ишь ты! «Вечерком прибегай-ка». За петуха спасибо, а языком не трепли: неровен час, обрежут, – и пошла – сильная, гордая, недоступная. По, входя в калитку, повернулась, глянула на Никиту – в глазах блеснули искорки. Этих искорок Никита в ту минуту не заметил, ему показалось – он в эту минуту постарел еще лет на сорок. И, согнувшись, зашагал прочь от птичника.
А вечером, придя в свою избу, он вдруг увидел все: тенета на потолке, на стенах, пыль на подоконниках, мусор около печки, грязные подушки, мохрястое, свешенное с кровати одеяло. И Никите стало так тоскливо, точно к нему пришли соседи, поставили перед ним гроб и сказали: «Ну, ложись, Никита, череда тебе в могилку». Тогда он выскочил во двор, схватил метлу и, вбежав в избу, стал обметать тенета, но в избе поднялась такая пыль, что Никита закашлялся, открыл окно, отбросил в сторону метлу и сел, глядя вдоль улицы. Во всех избах горели огоньки. Напротив, в избе Захара Катаева, перед окном мельтешили люди.
«Видно, ужинают, – подумал Никита, и ему стало еще горестней. – А мне за стол не с кем сесть. Эх, Анчурка, Анчурка!» Так он сидел до позднего, окончательно решив, что Анчурка к нему не придет, и хотел было, не раздеваясь, прилечь на кровать, как в сенях кто-то стукнул, и вот на пороге появилась она. Она вошла, грохнула сундучком о пол и прикрикнула:
– Эй! Что не поможешь?
Никита подхватил сундучок, затоптался, не зная, куда его поставить, и не зная, что сказать.
– А я и не говорил, чтобы с сундучком, – выпалил он, ставя сундучок под кровать.
– Мало ли что ты говорил. – И, обведя глазами избу, Анчурка вздохнула: – Батюшки! Грязища-то! Тенет-то! А ба-а-а! – и, подоткнув юбку, начала командовать: – А ну, давай воды. Ведро давай.
Никита кинулся во двор, быстро выхватил из колодца ведро воды, глянул на занимающуюся зарю, помотал головой, опять-таки не зная, что сказать, затем ураганно ворвался в избу, поставил ведро с водой перед Анчуркой.
– Тряпку давай. Таз какой есть, – скомандовала она.
Появился и таз.
Анчурка налила в таз воду, и так ловко, что Никита даже крякнул. Затем сунула в воду тряпку и начала мыть стол. Она мыла стол размашисто, лопатки на спине ходили туда-сюда, а Никита топтался около, с восхищением смотрел на ее спину и вдруг выпалил:
– Эх! Дородная какая ты. И пропадала. Да ты не баба. Ты – король. Вот кто…
Анчурка оторвалась от стола, замахнулась на него мокрой тряпкой и, уже по-бабьи шутя, прикрикнула:
– Я вот тряпкой тебя по сопатке, и будет король. Тащи дров.
– Что ж, дров? И это можно. Можно и дров. Для такой не только дров, но и целую избу перетащить можно. – Никита выскочил во двор и, зная, что дров у него нет, схватил топор и сокрушил дубовую стойку под сараем. А вбегая в избу с такими дровами, первый раз в жизни запел тоненьким, нескладным голоском:
Все отдал бы за ласки взоры-ы,
Лишь ты владела бы мной одна.
Но тут же оборвал: Анчурка выложила из сундучка чистое одеяло, простыню, наволочки, постлала на стол самотканный столешник. Пол подмела. И в избе засветлело.
– И что это какая парша на вас нападает без нас. Прямо беда, – проворчала она.
Никита на это ответил:
– А баба сроду цветком жизни являлась.
И потом, уже лежа вместе с Анчуркой в постели, он, поглаживая своей шершавой рукой ее пышное, загорелое плечо, шептал:
– Эх, дородная ты какая у меня, – и чуть погодя: – Сынка бы нам заиметь. – И первый раз горестно вспомнил о смерти своего сына – тихого Фомы.
– А ты ласковый, не думала я, – прошептала Анчурка.
Никита буркнул, точно злясь на себя:
– Я и сам не думал.
2
В эту зиму впервые за свою длинную жизнь Никита не тосковал. В былые времена тоска у него начиналась с того дня, когда земля покрывалась гололедицей, ветлы осыпались и грачиные опустевшие гнезда становились похожими на косматые кавказские папахи, – в такие дни Никита в поле уже не выглядывал, возился во дворе около лошадей, иногда выезжал на базар в Алай, но и там ничего утешительного для себя не находил. Верно, однажды он вместе с Филатом Гусевым, кумом и закадычным другом, пустился в торговлю. По соседним деревенькам скупили кожи, повезли их на базар и хотели продать «из-под полы» на постоялом дворе, чтоб не платить за место на базаре. Тут к ним подсыпался один «стрекулист». Он их уговорил – за определенную цену переправить кожу через Волгу в село Косыри, и там, дескать, он с ними рассчитается. Никита и Филат смекнули, увидели в этом большую выгоду и переправили кожу. А «стрекулист» подвел их к сельскому совету и, как у бесправных торгашей, отобрал кожу.
– Да еще, пес, две недели в амбаре нас держал.
С тех пор оборвалась торговая карьера Никиты Гурьянова. А вот в эту зиму будто кто-то подгонял, подхлестывал Никиту: с утра и до поздней ночи он пропадал вне дома.
С осени он уверял Анчурку, что вот отпашется и будет сидеть с ней под окошечком, навещать вместе с ней ее птичники с тремя тысячами кур и красногребешковыми петухами.
– Ну! Я петей люблю. Вот как люблю. Отпашусь – и с тобой к петям пойдем, – уверял он Анчурку, но, отпахавшись, метнулся на другое.
В течение десятков лет в Крапивный дол, где растет кудрявая лебеда, где всегда гуляют в праздничные дни девки и ребята, широковцы свозили навоз. Навоз валили прямо с обрыва, неподалеку от церкви. Весной от навоза поднималось зловоние, оно распространялось на всю улицу, душило прихожан, а летом тут кишели миллиарды мух. Они носились, наседали на прохожих тучами – мелкие, с сизыми бочками, и длинные, как трутни. И что ни делали: приезжали врачи, на сходках говорили мужикам, что мухи разносят заразу – тиф, сап, сибирскую язву, оспу, – мужики соглашались с врачами, но навоз все-таки возили на старое место, в овраг у церкви; штрафовал урядник, потом штрафовала милиция; и тут опять мужики соглашались, что делают неладное, а Никита Гурьянов прямо уверял, что «валим дерьмо себе под нос», но сам же первый вез навоз в тот же овраг. А когда его однажды оштрафовали, он развел руками, сказал:
– Пес его знает, как это вышло. Будто и вез я его в другую сторону. Думаю, на гумно себе свезу, а попал туда.
И вот только теперь, отпахавшись, Никита кинулся на навоз в Крапивном долу. Он тайно собрал ночью членов своей бригады и, вооружив их топорами, лопатами, вилами, ломами, скомандовал:
– Валяй, ребята! Валяй без оглядки. А то ментом налетят.
И верно, – утром, как только люди увидели бригаду Никиты Гурьянова на навозе, все кинулись туда же.
– Да что вам раньше-то время, что ль, не было? – ругался Никита. – Мы нашли навоз, а вы на готовенькое. Жаловаться буду. Я могу Михаилу Ивановичу Калинину письмо послать, – грозил он.
Но ничто не помогало: люди молча разрывали навоз, накладывали его на сани и увозили на поля.
Тогда Никита рявкнул на своих:
– Занимай ширя-я! Ширя-я занимай! Вот дотеля, – и, отбежав несколько метров, он встал на навозе, как столб, заявляя, что дальше никого не пустит.
Через несколько дней – буйных и торопких, как на пожаре, – старый, порыжелый навоз из оврага был вывезен, и в овраге образовался котлован с черными, обгорелыми стенками.
Но что будешь делать, коль на селе есть такой человек!
– Язва… пес колченогий, – звал его Никита.
Епиха Чанцев – бригадир шестой бригады – и на вид-то коряга какая-то: башка только одна в целости да грудь, а ниже все ведь «изурлючено». Так вот этот Епиха Чанцев от деда Катая узнал, что за околицей, там, где недавно еще стояла рига Плакущева, когда-то были барские скотные дворы. Епиха об этом узнал случайно и совсем недавно. На днях дед Катай рассказал молодежи о том, как на барских конюшнях пороли его деда, а потом и его отца.
– Да мало того – пороли, а вот ежели девка в чем провинится – ее на конюшню, косы ей подстригут – ходи без косы. А в то время коса – все значила.
– А где такие конюшни были? – вмешался Епиха.
– А вон там, баили. – И Катай указал место.
– Ага, – сказал Епиха и ушел от Катая, не дослушав его рассказа.
И ночью на том месте, где когда-то были барские скотные дворы, запылали костры. Люди думали, Епиха оттаивает землю для того, чтоб нарыть ямок для столбов, – видимо, он что-то хочет строить тут, – но через несколько дней все ахнули: бригада Епихи Чанцева сняла верхний толстый слой земли и под землей открыла огромные запасы спрессованного, как торф, перегноя.
– Епиха Чанцев клад открыл, – пронеслось по селу, и люди высыпали на место действия.
Епиха Чанцев, поджав под себя больные ноги, сидел на ярусах смерзшихся пластов земли и гордо посматривал на широковцев. Рядом с ним стоял дед Катай и рассказывал:
– На этом самом месте и были скотные дворы барина Сутягина. Сюда и водили народ пороть за всякую провинность… И крови и слез тут немало пролито.
– Ясно дело, немало, – подхватил Никита Гурьянов, – и навозец тут славный, слов нет. Ребята, – он повернулся к своей бригаде, – давайте-ка поможем Епихе. Бегите-ка, тащите лопаты, ломы, да и лошадей впрягайте.
– Чево, чево? Чево ты надумал, Никита Семеныч? – Епиха закинул голову назад и громко рассмеялся.
– Я, мол, надо тебе помочь, – воркующе проговорил Никита.
– Ты себе помогай. А мы… еще не то покажем. Мы доберемся до сердца земляного… и обобьем тебе жучки, Никита Семеныч.
Ну, это уже лишнее. Никита и так ругал себя на чем свет стоит. В самом деле, разве он не мог шевельнуть мозгой и добраться до этого перегноя. Ведь и он от стариков знал, что тут, на этом месте, когда-то были барские скотные дворы.
– Ты вот что, – Никита посуровел и выступил вперед. – Ты вот что. Этот навоз полит кровью, слезой наших отцов, матерей. Граждане товарищи! – Он повернулся к толпе. – Как есть наши отцы и матери кровь свою пролили на барских конюшнях, то, стало быть, и перегной наш, а не Епихин.
Толпа загудела, рявкнула, согласилась с Никитой, но Епиха будто взвился на пластах смерзшейся земли и звонко кинул.
– Труд заложи! А то на готовенькое. Наши отцы, матери… – передразнил он Никиту. – А вот этого не хочешь, Никита Семеныч? – И Епиха показал увесистый кулак. – Вооружайся, ребята, вооружайся кто чем попало и бей их, сволочей! – обратился Епиха к своей бригаде, и члены его бригады повыскакивали из ям, вооруженные ломами, лопатами, топорами, вилами.
Тогда толпа отступила, вместе с ней отступил и Никита.
Но в эту ночь Никита не ночевал дома. Анчурка проснулась как всегда на заре, проворчала:
– И где только таскается, греховодник, – затем оделась и хотела было затопить печь, как в избу вошел Никита. Он вошел, оглядываясь по сторонам, думая, что Анчурка еще спит, и, увидав ее около печки, забормотал:
– А ты уж на ногах. Да ты что, как кура, чуть свет на ногах. Ты смотри, не надломи себя. Право слово.
Анчурка окинула его взглядом, еще не понимая, почему он так блудливо топчется у порога.
– Где ночь-то таскался? Неугомонный.
– Ночь-то? – Никита смахнул с ног валенки, подошел к умывальнику и, топчась тут, заговорил, давясь смехом: – Ночь-то? Да с церквешки семнадцать возов голубиного помету стащили. Вот добра сколько скопилось.
– Да куды тебе столько навозу. Все уже повыскреб – овраги, конюшни. А, ба-а!
Никита умылся. Затем подошел к зеркальцу и стал расчесывать голову.
– Куды, куды… – И тут же позеленел. – А вон Епишка, пес, что придумал. На старом барском конном дворе землю ковырнул, а под землей… под землей… – и даже задохнулся. – А под землей перегной, что твой пеклеванный хлеб. Вот пес хромущий, – и опять блудливо: – А ноне ночью кто-то перегной у него спер. У Епишки, – и внимательно посмотрел на Анчурку, грозя кому-то расческой. – Вот псы. За такое башку бы свернуть. Пра.
– А тебе-то что, больно забота об этом?
Тогда Никита даже прикрикнул на нее:
– Э-э-э! А еще партейка. Чай, колхоз-то общий.
Эти слова понравились Анчурке, и она, подавая вчерашнюю жареную картошку, сказала:
– На-ка поешь, неугомонный, – и ласково посмотрела на него, все еще, однако, не понимая, почему он так ведет себя.
В эту секунду и вполз в избу Епиха Чанцев. Он вполз разъяренный и, увидав Никиту, гаркнул:
– Ты, рыжий черт, зачем у меня перегной спер?!
Анчурка ахнула:
– А, мамыньки!
А Никита кинулся к Епихе, подхватил его под мышки и, усаживая за стол, не давая ему даже раскрыть рта:
– Да что ты, мила голова! Я буду из-за такого дерьма руки марать и ссору с тобой? А ты вот что! Анчурка, поставь-ка нам самоварчик. Рад я: Епиха в гости ко мне… А может, за влагой послать? Давай пошлем, Епиха. Давай выпьем раз в жизни… – Епиха было заикнулся, но Никита снова налетел на него, как ястреб на воробья. – Давай пошлем. Давай, Епиха. Мы ведь с тобой кто в колхозе? Кто есть еще такой неугомонный? Ты да я. И колхоз у нас общий. Топором его руби – не разрубишь. Пилой его пили – не распилишь… Ты да я… Я да ты… Я бы для тебя… – и оборвал.
В избу вошел Гришка Звенкин и, отряхивая навоз с коленки, сказал:
– Нашли, Епиха. Навоз нашли, – и (Варежкой махнул в сторону Никиты Гурьянова. – На поле его бригады.
Никита вдруг как-то весь осел, губы у него отвисли, сам он весь словно поглупел.
– Да не могет того быть, – сказал он. – Тут, видно, обмишулка какая-то вышла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38