А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

"Митька поцарапал колено", - сообщаю я Катьке, и Бабушка Феня соболезнующе смеется: "Да рази ж можно полено поцарапать - оно же ж деревянненькое!" Какого же она о нас мнения, иной раз ужасался я, если думает, мы не знаем, что полено деревянное? Она ничего не думает, легко отвечает Катька, и знает, о чем говорит. Если, прогуливаясь с нею, я спрашиваю о каком-нибудь доме странной архитектуры: "Ты не знаешь, что это такое?" - она умиротворенно отвечает: "Какое-то здание". Образование не нанесло ее архетипическим чертам непоправимых искажений. Правда, при исполнении социальных обязанностей она производит впечатление вполне интеллигентное - ну, несколько подпорченное задушевностью и непосредственностью. А уж когда возникает угроза ее обширному гнезду (куда входим не только мы, но и все ей, матери-командирше, подчиненные), она немедленно становится мудрой и расчетливой образованной дамой. Но чуть почувствует себя среди своих, так тут же сыплются оборотцы вроде "обрадовалась до смерти", "хоть зарежь", "хоть стой, хоть падай", "провалиться на этом месте", "села и запела" (заболталась), "наговорил сорок бочек арестантов" (происхождение неизвестно), "невидаль мышей" (знал, но забыл), а также простодушные жесты типа повертеть пальцем у виска, черкануть им по горлу ("хоть режь!") или молниеносно скрутить сразу четыре кукиша с использованием мизинцев: "Рули-рули, на тебе четыре дули" (эквивалент - "шишеньки!"). Если я развлечения ради интересуюсь, чего она бродит по дому, она утрированно бурчит себе под нос все то же поселковое: "Чего надо, того и брожу". Или: "Тебя не спросила". И у меня по телу пробегает щекотка умиления. Как от Митьки когда-то. Если ей нечего возразить, она вдруг может передразнить меня: "Бе-бе-бе!" Бывает, я по нескольку дней каждый раз смеюсь про себя, вспоминая это "бе-бе-бе". Правда, ее вечное "хоть зарежь!" меня раздражает, как, во-первых, всякий пафос, а во-вторых, как фамильное пристрастие к театральности.
С Лешей я особенно нахлебался этого добра - очень уж страстно я распахивал душу, чтобы он мог спустить в нее свои излияния под возлияния. Вот мы с ним, как лягушки, распластывая коленки по вздувшейся пузырящейся фанере древнековригинской кухонной тумбы (но клеенка уже новенькая - Катькина), припадаем друг к другу в запредельной пьяной М-искренности, отделенные от вечерней кухонной жизни творимой нами высочайшей драмой. "Вызывают в штаб - у меня все сразу оборвалось: что-то с батей... - Леша надолго роняет свой траченный временем чуб. Я тоже в пронзительной скорби опускаю глаза (негоже видеть друга в минуту слабости), однако успеваю особым взмывом нежности и сострадания запечатлеть и Катькино (только что чуть порыжелое) золото этого чуба, и его надменный фундаментализм (на рубеже шестидесятых почти все крутые парни перечесали свои удалые чубы на декадентщину стильных коков, но Леша устоял). Я изнемогаю от бессилия выразить одними лишь киваниями, до какой степени я понимаю его и как испепеляюще презираю жирных тупиц, не способных ощутить всю сложность его натуры: дали, мол, тебе десять дней, не считая дороги, навестить умирающего отца, так и навещай, до больницы на автобусе всего полдня туда и обратно. Легко сказать! А если ТАК ПОЛУЧИЛОСЬ, что ты загулял с Ленкой, а к отцу за десять дней не собрался?! Как быть в подобных трагических обстоятельствах?! Катьке тот Лешин приезд до сих пор вспоминается чем-то вроде бреда: отец в больнице при смерти, она лежит с температурой под сорок, мать на дежурстве в котельной, а Леша с Ленкой в полумраке со значением соударяются бокалами и, ставя пластинку за пластинкой, исходят томлением под тихую музыку, покачивая силуэтами бедер: где Любовь, там не до совести Катька так и не поняла этого урока. "Разлюбил меня бы, что ли, сама уйти я не решусь". Ленка долго обожала эту недобрую песню, исполняемую мрачным женским баритоном, но уйти в конце концов все-таки решилась. Точнее, выгнать Лешу. За пьянство.
В ту лихорадочную пору, когда мы с Катькой торопились перезнакомить друг друга с главными фантомами наших внутренних миров, носившими скромные имена родных и знакомых, образ и Лешиной Ленки был мне явлен хотя и второплановой, но тоже колоритной фигуркой. Увлекаясь, Катька иной раз заруливала и в зону подробностей не самых возвышенных с простодушием ребенка, радостно повторяющего взрослую похабщину: "У Ленки у самой ноги кривые, она говорит: я как увидела Лешины ноги в отглаженных брюках..." У моих папы с мамой было раз и навсегда постановлено, что внешность значения не имеет, и тем более было не принято обсуждать чьи бы то ни было физические качества, расположенные ниже пояса. Особенно недопустимо было мужчинам обсуждать женщин, и наоборот. Словом, Катька сама меня спровоцировала при первом же знакомстве скосить глаза на Лешины ноги и невольно отметить, что они хотя и отглаженно-прямые, но коротковатые. А вот у Ленки действительно и ноги оказались кривоватые, и платьице настолько в обтяжку, что парочка швов была надпорота от натуги. "Ленка все делает быстро, плохо", - не раз дивился я бесхитростной меткости Катькиного языка. Ленка немедленно расположила меня к себе той самой свойской манерой, которая сегодня автоматически удваивает мою корректную отгороженность. Правда, во мне, как обрубленный хвост боксера, все равно дергался боксерский импульс врезать встречным, когда она "хлёстала" Лешу по морде своими детскими ладошками, если он являлся пьяный. (Катька в подобных случаях встречала меня радостным смехом: совсем, мол, как большой!)
Ленка была во столько же раз круче Катьки, во сколько Леша был круче меня... Кстати - в чем же все-таки круче? Ну, конечно, я на танцах в ДК "Горняк" ходил хоть и не в чмошниках, но и отнюдь не в авторитетах - далеко от Москвы. А Леша в свою орлиную пору был настоящим странствующим рыцарем, с ватагой верных друзей наводившим страх на танцплощадки Дистанции, Леспромхоза, Бетонного завода, Ильича и Лейпясуо, именуемого в народе "Ляписово". Но ведь зато я красил фабричную трубу, из которой ступеньки-скобки можно было вынуть рукой, прыгал по крутящимся бревнам на лесосплаве, блуждал в тумане по черным осыпям Тянь-Шаня... Ха - рисковать, оставаясь в мире чистеньких, - разве это риск! Разве это риск - подраться на ринге или бурной ночью переплыть через Геллеспонт, - вот ты попробуй поплавать как ни в чем не бывало среди акул и осьминогов социального дна, где нет ни романтической красоты, ни спортивных ограничений - кроме единственного неподкупного долга принимать как нечто само собой разумеющееся беспощадность и бессовестность. Да, на поверхностный взгляд я и там умел держаться; но опытный взор мгновенно просекал маменькиного сынка из мира чистеньких, которого в глубине души передергивает от хамства, который в еще более глубокой глубине верит, что задержать, скажем, милиционер имеет право, а ударить не имеет. Настоящий мужик на хамство должен спокойно изрыгнуть ответное хамство, на беззаконие только сплюнуть. Кудахтать из-за нарушения каких-то условностей... А я то и дело кудахтал, возбуждая в Леше прямо-таки злорадство: а ты, мол, думал - как?..
Да, да, похоже, он презирал меня за то, что я буквально расстраиваюсь, когда в кино кто-то болтает, ерзает, не давая выбрать надежный просвет между черными солнцами впередисидящих голов: я уже тогда ощущал, что ссора с хамом самое неудачное из самоуслаждений; победишь ты или проиграешь - фильм все равно будет испорчен. А Леша без предисловий встряхивал наглеца за плечо: что ты вертишься, как мандавошка на ...! Это было главное: если ты не считаешь хамство и свинство чем-то само собой разумеющимся - можешь выиграть первенство мира по боксу, голыми руками покорить Эверест и с завязанными глазами на одной ножке проскакать по канату над Ниагарой, - ты все равно останешься маменькиным сынком. Когда Леша тер мне спину в бане, я по остервенелым рывкам мочалки огорченно чувствовал, как его злит искусственная отделанность моей фигуры дутое золото ловить молодых дурех вроде Катьки. Тогда как любая настоящая баба без колебаний выбрала бы его, настоящего мужика - с широкой костью, вольно отвисающим животом, жирноватой спиной, с фиолетовыми созвездиями бывших прыщей под рыжим пухом (золото его волос тоже было несколько показным - вот Катька так везде была златорунной). Так что я невольно продолжал раздувать его досаду и поддельным молодечеством, чокаясь с ним бормотухой среди распаренных тел и веников предбанника, и деланной легкостью, с которой я подавал ему наших жен на подножки тормозных площадок, когда мы выходили из непроглядного леса на залитую прожекторами и заваленную сучковатыми курганами будущих дров товарную станцию Ляписово. Я раздражал Лешу и преувеличенно непринужденным смехом, которым встречал его, как, вероятно, он и сам подозревал, не очень смешные шутки, - этим смехом я пытался отогнать прочь каверзных духов честности, и, может быть, ровно те же самые духи требовали и от него освистать мой спектакль чистеньких для чистеньких. "Видал?" - внезапно просунулся он ко мне тщательно уложенным непросохшим чубом, подводно фосфоресцирующим в ртутном свете овальных фонарей, освещающих единственный ляписовский тротуар вдоль железнодорожной платформы. "Что?" - вынужден был переспросить я, чувствуя, что безнадежно проваливаюсь. "А, телок!.." - с окончательной безнадежностью отмахнулся он и быстро нагнал оторвавшихся от нас жен, с которыми, оказывается, вознамерились полюбезничать два ляписовских щеголя - подлинные Лешины наследники, судя по отглаженным черным брючатам, белым рубашечкам и новеньким, с расчесочки, чубам. Поравнявшись с одним из них, Леша хоккейным тычком бедер сместил его с поребрика на Выборгское шоссе и поинтересовался с неподдельной любознательностью: "А что такое?.."
Я дрался как лев - но это нас не сблизило: от него не укрылось, что я не просто "махаюсь" в строгих рамках ляписовской реальности, а по-прежнему преследую какие-то воображаемые цели - "мы спина к спине у мачты"... Да и моя боксерская стойка, взвинченные нырки, хуки-крюки, в то время как он, посмеиваясь, двигал то коленом в пах, то пальцем в глаз, то локтем в... Но я хотел рассказать, насколько Ленка была круче Катьки. Когда жены оттеснили нас в распахнувшийся тамбур, а один из любезников, расхристанный, без пуговиц, но с расквашенным носом и совершенно белыми яростными глазами ("водкой залил") пытался голыми руками задержать электричку, покуда его соратник примчится с подмогой, Катька, почти рехнувшаяся от ужаса, умоляла: молодой человек, не надо, они же вас изобьют, вы можете попасть под поезд, у вас же кровь, дайте я вытру, - а Ленка внезапным точечным ударом кривоватой ножки в пах освободила дверь, и мы загремели в таежную тьму. И я снова опозорился, потому что не мог обсуждать происшествие похохатывая, хотя мы и отделались легкими ссадинами. Вдобавок я чувствовал, что мы не правы, - совсем не требовалось сшибать кавалера с поребрика. В результате Леша никогда не вспоминал о нашем совместном подвиге, хотя подобные эпизоды составляли самые праздничные его стоянки вдоль сурового жизненного пути.
Что характерно - Катька в его глазах вела себя как и подобает бабе (Ленка-то была недосягаема, и мои неумеренные дифирамбы ее решительности тоже только раздражали его: ты бы, мол, что в этом понимал), а потому он охотно потешался над Катькиным перепуганным лепетом: молодой человек, дайте я вам вытру нос... После этого инцидента я повидал Катьку и в дорожной аварии, и на пожаре, как чужом, так и нашем собственном, вызванном удалой Лешиной сигаретой, выщелкнутой за печку, прямо в звонкую лучину для растопки, и убедился, что ее (Катьку) приводит в содрогание не столько кровь, сколько жестокость и подлость. А будет надо - она и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Но только чтобы кого-то спасти, а не восторжествовать над кем-то. Просто побеждать, без реальной практической цели, - это ей до того неинтересно и непонятно, что дураки в каких-то ситуациях принимают ее за блаженную. Она с удовольствием первая смеется и подбрасывает новые детальки, когда над ней подтрунивают (если уверена, что это любя), зато когда я изредка вижу ее в серьезном деле, я начинаю чувствовать себя кем-то вроде дрессировщика медведя: эй, Миша, перекувырнись, распоряжаюсь я, и он послушно переваливается через голову - и вдруг однажды, взрявкнув, ударом лапы валит на месте лошадь, - мда-а... Когда я вижу, как эта вечная "хорошая девочка" ради спасения своей команды от победившей демократии пускается на такие штуки, от одних мыслей о которых меня пробирает холод: распродажа казенного имущества, нецелевое использование кредитов, подкуп должностных лиц - ну, словом, весь набор, о котором со справедливым негодованием пишут газеты. Ведь если кому-то понадобится кто-то из ее московских покровителей или питерских партнеров - это конец, тюрьма... А она живет, хлопочет, хохочет, да еще и наивничает, чуть опасность отодвинется от порога. Это при том, что мнительности у нее, как у всех глубоких натур, бездна - в коей она и пребывает, просыпаясь от ужаса в три часа ночи. Но днем по-прежнему хлопоты, смех, слезы, отчаяние, бешенство и ледяная расчетливость, чуть повеет опасностью для дела.
Зато за пределами дела, во внутреннем мире - никакого мирного сосуществования с материальными фактами: любимые фантомы, именуемые идеалами, у нее ровно те же, что у прекраснодушной дурехи, по уши втрескавшейся в мой призрак. За двадцать лет, отбирая по человеку, она спаяла собственной кровью лучшую в городе команду аналитиков и программистов по управлению несметными городскими финансами, ведя постоянные сражения с партийным начальством всегда из-за реальных нужд, никогда не замахиваясь на абстрактную политику. Однако чуть забрезжило Горбачевым, она пустилась в активную антипартийную деятельность: выводила отдел на митинги, распечатывала на казенном принтере листовки, ходила со своими мужиками по дворам агитировать за покровительницу котиков Наталью Михайловну Мондрус. А когда пришло время утверждать план работы в обновленном демократическом Ленсовете, она с ужасом обнаружила, что до ее дела никому там нет ровно никакого дела - все были поглощены борьбой с коммунистами и друг с другом. Попавши как кур в ощип из собрания партийных долдонов на сборище демократических позеров, она была окончательно сражена тем, что мать-надежа всех котиков Наталья Михайловна Мондрус, ни на миг не переставая болтать, тоже вполне машинально приподняла руку за смертный приговор почти готовой системе, над которой Катька с ее орлами пропахали лет десять. С тех пор так и пошло: старые господа интересовались сначала собственной карьерой и только затем уже работой, а новые - только карьерой; у старых господ было так: деньги не свои - раздавай кому попало, у новых: деньги не свои - значит, надо раскидать по своим; старые господа с главными исполнителями непременно здоровались за руку - новые никого, кроме своих, замечать не желали. С демагогией было покончено - Катька с ее гвардией оказалась на улице. Но она не сделала попытки остановить на скаку клячу истории, равно как и не пожелала погибнуть под ее копытами. Она свела брови, как Родина-мать, да так и проходила года три, замкнувшись в каких-то авантюрах и аферах, - и спасла почти всех, кто не струсил и не слинял. Был момент, когда она взяла в долг три тысячи баксов и платила ими зарплату, надеясь, что как-то выгребет...
И таки кривая вывезла: какие-то коммунисты-оборотни, проникшие в демократические ряды, ввели ее в круг тех, у кого готовы взять "откат". Так что теперь ее орлы и орлицы снова пашут, как при старых господах, часов по двенадцать - четырнадцать на какой-то московский филиал, а Катька за это ежеквартально, обмирая от ужаса, возит благодетелям тяжеленькие денежные блоки. Возвращается из Москвы в тот же день сидячим поездом, даже не заходя в любимую Третьяковку, - обожаемая Москва превратилась для нее в место преступления, которое необходимо покинуть как можно скорее. Потом она несколько дней отходит, заводит скорбные разговоры о своем падении, о том, что теперь, наверно, и я в душе презираю ее, - на что я отвечаю с неизменным пафосом: "Прежде я тебя любил, а теперь уважаю". Затем я почтительно именую ее "Дон" и пытаюсь поцеловать перстень. "Мерзавец", - безнадежно вздыхает она.
"Я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи", - говорит Катька о демократии, но ни о каких масштабных переменах больше не помышляет: "Снова будут пять лет пересаживаться, а не работать". Она всегда как-то незаметно стягивает свои притязания в рамки возможного. "Если я чего-то начинаю хотеть, значит, где-то уже верю, что получится", - говорит она и повторяет первую заповедь демократического катехизиса: демократия есть наихудшее общественное устройство, не считая всех остальных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26