". Садимся обедать без водки - "ни граммуточки не выпили". Ее вечные "картошечка", "капуска", "мяско" иногда приводили мне на память Иудушку Головлева. Но она действительно питала нежность ко всему полезному - и не ради приносимой им пользы, а ради того умиления, которое рождалось в ней созерцанием всего, что шло как должно. Всего, что отзывалось идеалом. Если она видела ядреную картошку в чьем угодно огороде, крепкие грибы в чьей угодно корзине, ладные дрова в чьей угодно поленнице - "ах, у Ягоровых картошечка уродилась!", "двадцать белых Узяткин с лесу принес", "ах, хороши дрова Семишкиным завезли!". Уже умирая, почти утратив зрение, она попробовала еле живыми пальцами новую клюкву, за которой Катька специально ездила на Заозерские мхи, и с невыразимой нежностью прошептала: "Клюковка..." Клюковка все равно оставалась еще одним алым кусочком смальты в умильной мозаике мироздания. Да здравствует мир без меня!
Больше всего она любила благолепие - "людюшки" дружно сидят за столом или дружно работают "вместечки", коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошечку... Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, но когда мне пришлось "вместечки" с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии. М-гармонии. В любом планировании она видела душевную черствость, граничащую с низостью, а то и с жестокостью. Все должно делаться само собой, как сама собой наливается соком клюква на болоте. Если вдруг обнаружилось, что "усе бабы" попокупали новые ведра, а "в одних в нас" чернеют язвы по зеленой эмали - надо немедля кидаться в магазин за новыми ведрами, пренебрегая низкими опасениями, что денег может не хватить до зарплаты: когда не хватит, тогда и будем думать. А составить заранее перечень расходов первой необходимости и посмотреть, останется ли на ведра, - от такой расчетливости ее с души воротило. Как меня воротило от ее категорического нежелания признать ту очевидность, что Леша пьет, - нет, он не "пьеть", а только "выпиваить". После очередного его безобразного загула она могла проклясть его страшными словами: "Чтоб и к гробу не допустили!" - а потом снова отрицать и самый факт его пьянства. Это безмятежное презрение к истине - многолетняя пытка этим презрением, - отчасти и она подвинула меня к наиболее изуверским и самоубийственным формам культа правды без прикрас. То есть без признаков жизни.
Вся до мозолей, казалось, от мира сего, от крестьянского мира, от земли и от сохи, Бабушка Феня была необузданной наркоманкой, возводящей приятное переживание неизмеримо выше дела, когда на карту ставилось согласие с миром: она не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать - "ён же ж просить!" - а уж только потом сокрушаться, что "ён не хочеть вужинать". Если "ён не хочеть" делать уроки, а "хочеть" в Дистанцию глядеть кино - пусть глядит. Ну а когда он и раз, и два, как это было с Лешей, провалится в институт, только тогда - не раньше - можно начать всплескивать руками, до чего "яму не везеть". (Леша, правда, постоянно посмеивался, что при нашем с Катькой университете он получает больше нас, вместе взятых.) Случалось, я почти ненавидел ее - как и она меня (но ей, я уверен, ни разу не пришло в голову определить мою бессердечность как еврейскую, тогда как я не раз испытывал соблазн квалифицировать ее безмозглость как именно русскую черту), - когда я видел, какими сволочатами становятся с нею мои милые детки. Однажды я застал, как пятилетний Митька, загнав в угол, пинает ее валеночками в галошах - пришлось, внутренне съежась, отвесить ему затрещину. Он завыл, она запричитала, я с трясущимися руками... В ее соседстве мне автоматически отводилась роль деспота, который только требует, требует, требует - хотя вот же рядом человек еще более взрослый все разрешает, разрешает, разрешает...
Чтобы нейтрализовать этот дух квиетизма, я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. "Усе собрались, - разнеженно припоминает она, - Онисим, Яхрем..." - "Трифилий, Дула и Варахасий", - радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший "Шинель". "Абакан (Аввакум), Фрол..." - начинает хмуриться Бабушка Феня. "Павсикахий и Вахтисий". "Он мене совсем не вважаить", - жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать - дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии: Дудкис, Нахер... Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: "обернул" вместо "опрокинул", "прийшел" (оно же "увалился"), "войду" (в смысле "уйду"), "перебавил", "больненько", "разу негде" (в смысле "нет места")... Дочка, кстати, плакала на бабушкиных похоронах, как самая обычная простушка... В нас с нею еще оставалось что-то человеческое. А Бабушка Феня с угасанием жизни становилась лишь теплее: какая ты, "дочушка", счастливая - "ён в тебе не пьеть", чуть не ежедневно напоминала она заевшейся Катьке. В простонародье это главный критерий - наркоман мужик или не наркоман. В смысле алкоголик. Она четверть века помнила каждую книгу, которую я прочел ей во время болезней (она любила толстое и про родню "Вечный зов", "Тихий Дон"), сама в свободные минуты, а то и часы, шевеля губами, уходила с головой в могучие тома: когда ее забирали из третьего класса церковно-приходской школы сидеть с новорожденной племянницей, учительница приходила переубеждать отца с матерью четыре раза: девочка, мол, со способностями. В первые годы я даже сам искал случая почитать ей "Теркина" или поставить Мусоргского, истинно счастливый оттого, что возвращаю народу золото, добытое из его же толщи. Но Бабушка Феня заметила, что я при этом начинаю слегка частить и захлебываться, и стала смотреть на меня с ласковым состраданием, будто на Митьку: дурачочек, мол, маленький, помрешь коло тебе. "Заходиться" из-за того, чего нет, она обожала и сама, но - чувствами все-таки посюсторонними: ужасом, негодованием, - а я-то заходился от восхищения, переживания совсем уж бесполезного... Поэтому я начал притворяться как можно более педантичным, читая вслух уже и Митьке: у меня перехватывало горло от удачных созвучий даже в каком-нибудь дурацком "Мистере Твистере" - гремит океан за высокой кормой... А Евангелие я читал ему почти сердито, чтобы выговорить без слез "любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас" - завет, которому я ни минуты не предполагал следовать.
С каждым годом она все больше умилялась тому, что я постоянно вожусь с детьми, что никогда не ругаюсь, что беспрерывно где-то подрабатываю и каждый грош несу в семью, что постоянно кормлю целую ораву друзей-приятелей, но могу из командировки привезти пустую бутылку из-под молока... Катьку это тоже умиляло, однако она просила Бабушку Феню не рассказывать об этом прежде всего Леше, ибо он презирал мелочность, а потому жил за наш счет. Я даже гордился широтой своей натуры и умением помнить добро: когда мы еще были студентами, как-то в подпитии Леша сунул нам на эскалаторе пару мятых трех - я испытывал гордое наслаждение, возвращая их сторицей, - пока Бабушка Феня однажды не сказала про меня, жалостно кивая на каждом слове: "А яму хочь на голову клади - усе стерпить". Зато чем холоднее и отчужденнее я становился, тем больше повышались в цене скудеющие крохи моей некогда необъятной любвеобильности. Когда же я сделался совсем чужим и ледяным, меня начали обожать как мудреца и почти святого. Но мне претило обожание, добытое умением внушать страх. При этом я сохранял готовность делиться мусором - деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю - хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.
Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии - 24 (двадцать четыре) рэ - вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.
Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное - эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса - и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой "вуткинской" гвардии (тридцать лет прожившей в Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги - одним за то, что любили маму, другим - чтоб прочувствовали, какие они сволочи.
Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. "Нужно было пять лет корячиться", - тешилась родня. "Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить", - отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку - скажем, "Встречу с песней" - можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить - она любила "Вальс-фантазию" Глинки и "Лунную сонату", ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал. Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь - она могла вдруг горько задуматься о своем "Леши": "и для чего живеть человек?.." Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку - любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса, Чехова и прочая, и прочая - в Индустриальный техникум для скорейшего обретения "спецальности". Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач... Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня. Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную - то есть весьма существенную - стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу - к будущей медали, университету и - в апогее - к браку с самым умным и благородным человеком на земле. "Ничто не стоит слезинки ребенка" - этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.
Еще в войну - война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах - одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: "Да рази ж можно так по вешшам убиватца!"
Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. "Етто по закону", - умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи - такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом. Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено "смертное", а у ней одной нет. "Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится", - стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. "Я же в шкаф буду бояться залезать!" - уже почти со слезами отбивалась Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: "Ну когда-нибудь же ж я вмру?" - "Вот когда "вмрешь"... Ты еще здесь гроб поставь!" - "Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!.."
И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом - сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, - тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать - "лутче тада живой у гроб лечь".
Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног ("Мене теперь хочь в огню держи!"), и от вечных шишек в постели ("Старой бабе и на печи ухабы"). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: "Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки". А напоследок просила: "Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела". Интересно - я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о Леше - видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки... На людях-то она не признала бы этого и под пыткой - верность это была или апломб? Или еще и оборона - раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым - кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.
Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.
Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца - тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса - она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: "Что ж с йим будешь делать?.."
Все, чего сумела добиться пытка, - это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина Катькиного фотоиконостаса. Такой я впервые увидел ее на крылечке чешуйчатого барака, образцово-показательную, не слишком старую бабульку в платочке, "бурдовой" (сама красила) "кохте" и переднике, на котором классическим жестом были сложены классически натруженные руки. "Сыночки" - это у нее было излюбленное обращение. "Хорошие люди Ковригины, говорили в народе", - мечтательно пробормотал Славка. Мы с ним всю дорогу потешались над всем подряд ("Вам тыкву вынесут", - благословил нас Женька), и ему было не остановиться. Катька среди сессии решила навестить мать, а мы решили (без билета, естественно) навестить ее. Катька выбежала на крыльцо сияюще-заспанная: "А я от мамы отбиваюсь - скажи, говорю, что меня нет!.." Мне впервые бросилась в глаза ее грудь под привычной табачной рубашкой - более низкая и подвижная, чем всегда, - "этот самый расстегнула, когда спала", невольно догадался я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Больше всего она любила благолепие - "людюшки" дружно сидят за столом или дружно работают "вместечки", коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошечку... Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, но когда мне пришлось "вместечки" с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии. М-гармонии. В любом планировании она видела душевную черствость, граничащую с низостью, а то и с жестокостью. Все должно делаться само собой, как сама собой наливается соком клюква на болоте. Если вдруг обнаружилось, что "усе бабы" попокупали новые ведра, а "в одних в нас" чернеют язвы по зеленой эмали - надо немедля кидаться в магазин за новыми ведрами, пренебрегая низкими опасениями, что денег может не хватить до зарплаты: когда не хватит, тогда и будем думать. А составить заранее перечень расходов первой необходимости и посмотреть, останется ли на ведра, - от такой расчетливости ее с души воротило. Как меня воротило от ее категорического нежелания признать ту очевидность, что Леша пьет, - нет, он не "пьеть", а только "выпиваить". После очередного его безобразного загула она могла проклясть его страшными словами: "Чтоб и к гробу не допустили!" - а потом снова отрицать и самый факт его пьянства. Это безмятежное презрение к истине - многолетняя пытка этим презрением, - отчасти и она подвинула меня к наиболее изуверским и самоубийственным формам культа правды без прикрас. То есть без признаков жизни.
Вся до мозолей, казалось, от мира сего, от крестьянского мира, от земли и от сохи, Бабушка Феня была необузданной наркоманкой, возводящей приятное переживание неизмеримо выше дела, когда на карту ставилось согласие с миром: она не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать - "ён же ж просить!" - а уж только потом сокрушаться, что "ён не хочеть вужинать". Если "ён не хочеть" делать уроки, а "хочеть" в Дистанцию глядеть кино - пусть глядит. Ну а когда он и раз, и два, как это было с Лешей, провалится в институт, только тогда - не раньше - можно начать всплескивать руками, до чего "яму не везеть". (Леша, правда, постоянно посмеивался, что при нашем с Катькой университете он получает больше нас, вместе взятых.) Случалось, я почти ненавидел ее - как и она меня (но ей, я уверен, ни разу не пришло в голову определить мою бессердечность как еврейскую, тогда как я не раз испытывал соблазн квалифицировать ее безмозглость как именно русскую черту), - когда я видел, какими сволочатами становятся с нею мои милые детки. Однажды я застал, как пятилетний Митька, загнав в угол, пинает ее валеночками в галошах - пришлось, внутренне съежась, отвесить ему затрещину. Он завыл, она запричитала, я с трясущимися руками... В ее соседстве мне автоматически отводилась роль деспота, который только требует, требует, требует - хотя вот же рядом человек еще более взрослый все разрешает, разрешает, разрешает...
Чтобы нейтрализовать этот дух квиетизма, я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. "Усе собрались, - разнеженно припоминает она, - Онисим, Яхрем..." - "Трифилий, Дула и Варахасий", - радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший "Шинель". "Абакан (Аввакум), Фрол..." - начинает хмуриться Бабушка Феня. "Павсикахий и Вахтисий". "Он мене совсем не вважаить", - жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать - дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии: Дудкис, Нахер... Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: "обернул" вместо "опрокинул", "прийшел" (оно же "увалился"), "войду" (в смысле "уйду"), "перебавил", "больненько", "разу негде" (в смысле "нет места")... Дочка, кстати, плакала на бабушкиных похоронах, как самая обычная простушка... В нас с нею еще оставалось что-то человеческое. А Бабушка Феня с угасанием жизни становилась лишь теплее: какая ты, "дочушка", счастливая - "ён в тебе не пьеть", чуть не ежедневно напоминала она заевшейся Катьке. В простонародье это главный критерий - наркоман мужик или не наркоман. В смысле алкоголик. Она четверть века помнила каждую книгу, которую я прочел ей во время болезней (она любила толстое и про родню "Вечный зов", "Тихий Дон"), сама в свободные минуты, а то и часы, шевеля губами, уходила с головой в могучие тома: когда ее забирали из третьего класса церковно-приходской школы сидеть с новорожденной племянницей, учительница приходила переубеждать отца с матерью четыре раза: девочка, мол, со способностями. В первые годы я даже сам искал случая почитать ей "Теркина" или поставить Мусоргского, истинно счастливый оттого, что возвращаю народу золото, добытое из его же толщи. Но Бабушка Феня заметила, что я при этом начинаю слегка частить и захлебываться, и стала смотреть на меня с ласковым состраданием, будто на Митьку: дурачочек, мол, маленький, помрешь коло тебе. "Заходиться" из-за того, чего нет, она обожала и сама, но - чувствами все-таки посюсторонними: ужасом, негодованием, - а я-то заходился от восхищения, переживания совсем уж бесполезного... Поэтому я начал притворяться как можно более педантичным, читая вслух уже и Митьке: у меня перехватывало горло от удачных созвучий даже в каком-нибудь дурацком "Мистере Твистере" - гремит океан за высокой кормой... А Евангелие я читал ему почти сердито, чтобы выговорить без слез "любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас" - завет, которому я ни минуты не предполагал следовать.
С каждым годом она все больше умилялась тому, что я постоянно вожусь с детьми, что никогда не ругаюсь, что беспрерывно где-то подрабатываю и каждый грош несу в семью, что постоянно кормлю целую ораву друзей-приятелей, но могу из командировки привезти пустую бутылку из-под молока... Катьку это тоже умиляло, однако она просила Бабушку Феню не рассказывать об этом прежде всего Леше, ибо он презирал мелочность, а потому жил за наш счет. Я даже гордился широтой своей натуры и умением помнить добро: когда мы еще были студентами, как-то в подпитии Леша сунул нам на эскалаторе пару мятых трех - я испытывал гордое наслаждение, возвращая их сторицей, - пока Бабушка Феня однажды не сказала про меня, жалостно кивая на каждом слове: "А яму хочь на голову клади - усе стерпить". Зато чем холоднее и отчужденнее я становился, тем больше повышались в цене скудеющие крохи моей некогда необъятной любвеобильности. Когда же я сделался совсем чужим и ледяным, меня начали обожать как мудреца и почти святого. Но мне претило обожание, добытое умением внушать страх. При этом я сохранял готовность делиться мусором - деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю - хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.
Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии - 24 (двадцать четыре) рэ - вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.
Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное - эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса - и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой "вуткинской" гвардии (тридцать лет прожившей в Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги - одним за то, что любили маму, другим - чтоб прочувствовали, какие они сволочи.
Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. "Нужно было пять лет корячиться", - тешилась родня. "Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить", - отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку - скажем, "Встречу с песней" - можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить - она любила "Вальс-фантазию" Глинки и "Лунную сонату", ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал. Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь - она могла вдруг горько задуматься о своем "Леши": "и для чего живеть человек?.." Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку - любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса, Чехова и прочая, и прочая - в Индустриальный техникум для скорейшего обретения "спецальности". Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач... Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня. Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную - то есть весьма существенную - стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу - к будущей медали, университету и - в апогее - к браку с самым умным и благородным человеком на земле. "Ничто не стоит слезинки ребенка" - этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.
Еще в войну - война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах - одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: "Да рази ж можно так по вешшам убиватца!"
Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. "Етто по закону", - умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи - такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом. Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено "смертное", а у ней одной нет. "Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится", - стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. "Я же в шкаф буду бояться залезать!" - уже почти со слезами отбивалась Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: "Ну когда-нибудь же ж я вмру?" - "Вот когда "вмрешь"... Ты еще здесь гроб поставь!" - "Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!.."
И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом - сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, - тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать - "лутче тада живой у гроб лечь".
Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног ("Мене теперь хочь в огню держи!"), и от вечных шишек в постели ("Старой бабе и на печи ухабы"). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: "Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки". А напоследок просила: "Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела". Интересно - я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о Леше - видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки... На людях-то она не признала бы этого и под пыткой - верность это была или апломб? Или еще и оборона - раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым - кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.
Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.
Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца - тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса - она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: "Что ж с йим будешь делать?.."
Все, чего сумела добиться пытка, - это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина Катькиного фотоиконостаса. Такой я впервые увидел ее на крылечке чешуйчатого барака, образцово-показательную, не слишком старую бабульку в платочке, "бурдовой" (сама красила) "кохте" и переднике, на котором классическим жестом были сложены классически натруженные руки. "Сыночки" - это у нее было излюбленное обращение. "Хорошие люди Ковригины, говорили в народе", - мечтательно пробормотал Славка. Мы с ним всю дорогу потешались над всем подряд ("Вам тыкву вынесут", - благословил нас Женька), и ему было не остановиться. Катька среди сессии решила навестить мать, а мы решили (без билета, естественно) навестить ее. Катька выбежала на крыльцо сияюще-заспанная: "А я от мамы отбиваюсь - скажи, говорю, что меня нет!.." Мне впервые бросилась в глаза ее грудь под привычной табачной рубашкой - более низкая и подвижная, чем всегда, - "этот самый расстегнула, когда спала", невольно догадался я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26