– Пока не решила.
Я ничего не решила и в следующие две недели. Пыталась вычислить, охладит ли его мое двухмесячное отсутствие или наоборот, как пишут в старинных трактатах о любви, в разлуке он полюбит меня еще сильнее. Я почти склонилась к последнему, когда он вдруг заявился ко мне утром посреди недели.
Я еще не встала – не хотелось начинать день. В дверь постучали. Думая, что это Рита, я набросила на плечи одеяло и открыла. На пороге стоял Дэвид. От радости я не обратила внимания на выражение его лица.
Значит, мне не надо никуда ехать.
Это была первая мысль. Мне не надо ехать на озеро, он пришел, потому что соскучился, может, попросит меня остаться, случилось что-то хорошее, я снова та, которую он любит, а не просто постоянная подстилка, теперь все будет хорошо. Неважно, в чем причина, весна ли виновата, или он сам наконец понял, как все у нас глупо и нелепо. Главное, это наконец случилось.
Но я ошиблась. Дело было не в весне, и не в любви, и не в романтических глупостях. Он пришел с известием, что умерла моя мать.
Когда отец вернулся с работы, она лежала в кровати и ей было уже совсем плохо; ее увезли в больницу и через час она умерла. Выкидыш, большая потеря крови; вероятно, она побоялась встать с кровати и позвать кого-нибудь на помощь – хотела сохранить ребенка.
– Говорила я ей – поставь телефон, – сказала я Дэвиду и заплакала.
Я стыдилась ее беременности, но, когда она умерла, меня стало преследовать чувство вины. Бесполезное, бесплодное чувство. Я пыталась урезонить себя, убедить, что все равно не могла ей помочь. Но все было напрасно.
Я поехала домой. Но прежде спросила Дэвида, правильно ли я делаю, и он ласково ответил: «Решай сама». Его нежность лишь усиливала чувство вины: ведь она была вызвана сочувствием к моей потере.
– Отец обо мне спрашивал? Дэвид покачал головой.
– Он разозлится, если я приду?
– Теперь он вряд ли сможет злиться.
Он хотел меня подготовить, но я не поняла.
Немного успокоившись, я надела черный костюм с белой блузкой, и мы вышли. Проехали несколько остановок на метро, потом шли пешком: мне надо было собраться с мыслями. Оказавшись в знакомом районе и даже увидев наш дом, я ничего не почувствовала. Но, взглянув на узкую лестницу, представила себе, как моя бедная мать, с огромным тяжелым животом, больная, усталая, поднимается по ней несколько раз в день, – и снова расплакалась. Рыдания душили меня, я совсем обессилела от слез, и Дэвид буквально втащил меня вверх по лестнице. Остановившись возле нашей двери, он постучал. Никто не ответил. Мы медленно поднялись на следующую площадку, к Ландау. Берта Ландау открыла дверь. Ее опухшие от слез глаза увидели сначала Дэвида, потом меня. В первый раз за много лет она посмотрела на меня без ненависти. И посторонилась.
Весь свет, проникавший в кухню, казалось, падал на белый стол у окна. За столом молча сидели два старика и держали в зябнущих руках стаканы с горячим чаем, пытаясь согреться. Один был отец Дэвида. Второй – мой. Они кивнули, и голова моего отца все продолжала часто-часто кивать. Я не могла оторвать от него взгляда и не двигалась с места, хотя Дэвид пытался за руку утащить меня в свою комнату.
Меня поразило даже не то, что отец так страшно постарел, но он стал в два раза меньше, словно усох. До сих пор не знаю, насколько изменился он, насколько поменялось мое восприятие, но он выглядел таким тщедушным, что я чуть не вскрикнула, сообразив наконец, кто передо мной. Он всегда был невысокого роста, пожалуй, пониже меня, но он никогда не казался мне маленьким – такой он был крепкий, осанистый, видный, во всем его облике чувствовались воля, характер. Теперь он стал не просто маленьким – он превратился в гномика. Усох, скукожился. Крохотный человечек, для которого окружающий мир слишком велик. Вполне подходящая компания для мужа Берты Ландау – тот всю жизнь был жалкий и затюканный.
Идя туда, я призывала на помощь всю свою выдержку. Думала, что придется на время забыть о ссоре с отцом, о своей обиде, чтобы иметь возможность попрощаться с мамой. Оказалось, и ссора, и обида уже ни для кого ничего не значат. Старик у стола, сморщенный, высохший, с безразличным видом кивающий головой, словно воочию увидел смерть и все остальное ему теперь безразлично, – этот старик не имел ничего общего с моим отцом, не имел отношения к нашей ссоре.
Я сказала:
– Здравствуй, папа.
Он перестал кивать, и я вошла в кухню. Дэвид вошел за мной и закрыл дверь. Раздался щелчок, словно ключ повернулся в замке. Мой отец взглянул на полупустой стакан на столе и осторожно отодвинул его. Я посмотрела на отца Дэвида. Его глаза задержались на мне и привычно скользнули вниз, к знакомой и безопасной поверхности стола.
– Ужасное событие, – сказал он.
На мгновение мне показалось, что это сон. Два старика, сосредоточенные и отрешенные. Два старых шахматиста на скамейке в парке, разыгрывающие воображаемую партию. Я потрясла головой, отгоняя наваждение.
– Пошли в мою комнату, – сказал Дэвид.
Я с благодарностью последовала за ним. Сняла жакет, села на кровать. Мое возвращение домой стало не победой, а поражением, связанным даже не со смертью матери, а с нашей – моей и отца. Я с грустью поняла, что в наших отношениях уже ничего нельзя изменить. Мы с ним расстались навсегда, но не в момент безразличия или неприязни, которая приходит и уходит, а в гневе, в разгар борьбы. Мы как будто оба погибли, сражаясь, и потом, в новой жизни, не узнали друг друга, потому что от прошлого осталась только злоба.
Я сделала еще одно открытие. Куда бы я ни посмотрела – на улицу, на скат крыши, на скрипучие ступеньки, накрахмаленные занавески или сверкающий линолеум в кухне Ландау, – все было мне знакомо, все являлось частью моей жизни. По-моему, тогда у меня впервые возникло ощущение неразрывной связи с прошлым. Вернее, понимание, что прошлое связано с настоящим. И сколько бы я ни пыталась вычеркнуть его из памяти, оно всегда будет преследовать меня, нежеланное, как надоевший любовник, и неприметное, как скромная девушка в толпе, но от этого не менее реальное.
– Хочешь выпить? – спросил Дэвид.
Я кивнула. Он пошел в кухню, вернулся с бокалом виски. Я залпом выпила, виски оказалось хорошим. Непьющие могут себе позволить покупать хорошую выпивку.
– Он пьет? – спросила я.
– По-моему, нет.
– Запьет.
– Возможно.
Раздался звонок в дверь. Мать Дэвида открыла. Пришла миссис Адлер с первого этажа. Плача, подошла к отцу. Я их не видела, но услышала, что он плачет вместе с ней. Дэвид принес нам торт и кофе. Потом пришел дядя Дэниел с женой Розой. Снова плач и звук отодвигаемых стульев. Стульев не хватило, и Дэвид унес в кухню свой. Вернулся и сел рядом со мной на кровать. Дэниел и Роза зашли в комнату поздороваться. Как всегда, были со мной очень ласковы. Я виновато вспомнила, как мы с отцом смеялись над ними; как я молчала, когда отец гневно обвинял Дэниела в зазнайстве, хотя давно поняла, что тот помогает отцу чем может и делает это с такой робостью и смирением, будто и сам считает, что не имел права добиться успеха, даже самого скромного, даже добытого тяжким трудом, если его более достойный брат не имеет и этого. Розе тоже давно все стало ясно, поэтому она относилась к нашей семье сдержанно. Было в ней что-то от Берты Ландау – ровно столько, чтобы не пропасть в жизни, – но была и мягкость, напоминающая мне маму. Она сочувственно шепнула, что понимает, как это ужасно, что только мамина смерть дала мне возможность снова переступить порог этого дома. Я поцеловала ее в щеку.
Я провела там целый день. На следующее утро были похороны. Стоя рядом с отцом, я принимала соболезнования. Мы походили на двух незнакомых людей, чьи дети погибли в одной автомобильной катастрофе; лишь волею судьбы мы разделяли горе друг друга. Все плакали и говорили мне, какая замечательная у меня была мать, – как будто я этого не знала; отцу объясняли, какая замечательная у него была жена, – вот он-то действительно этого не знал. Рядом со мной стояли Дэвид и Тея, которая все время молча плакала. Я заплакала лишь тогда, когда все, в последний раз обойдя вокруг гроба, расселись и мы с отцом подошли к ней попрощаться. На маме было черное платье, которого я никогда не видела. Темно-русые волосы, слегка тронутые сединой, аккуратно зачесаны назад. Косметика, которой она не пользовалась при жизни. Меня поразило, что под слоем косметики на лице не было видно морщин.
Возможно, благодаря искусству гримера из похоронного бюро или тому, что в смерти она нашла наконец отдохновение, а может, меня просто обманывает память, но ее лицо в гробу казалось молодым. Если дело в искусстве – можно только восхищаться мастером. Если смерть настолько облегчила ее страдания, какая же у нее была жизнь?! Если зрение мое было тогда замутнено слезами или моя память сейчас, по прошествии лет, подводит меня, наверное, в этом тоже есть какая-то высшая справедливость, чтобы в моем сознании запечатлелся образ ее погибшей юности. Отец всегда казался мне выше, чем на самом деле, а мать – намного старше.
Ей было сорок три года, когда она умерла.
Через несколько дней я дала согласие поехать с Уолтером. Дэвид потом утверждал, что я воспользовалась смертью матери как предлогом. Скорее, я воспользовалась его безразличием, если вообще чем-то «воспользовалась» в том смысле, который он вкладывал в это слово. Дэвид, который с таким удовольствием выискивал у других мельчайшие ошибки в восприятии очевидного, превращал обыденную ситуацию в пародию на мелодраму, когда дело касалось меня.
Как бы то ни было, мы прекрасно провели лето втроем: Уолтер, Борис и я. Теперь-то мне ясно, насколько безрассудным было мое замужество, и я нахожу единственное утешение в воспоминаниях о том лете. Иногда я пытаюсь рассматривать поездку на озеро как своего рода искупление за смерть матери; но даже сейчас это звучит неубедительно, а уж тогда я меньше всего воспринимала ее как искупление.
Я трусливо сбежала, и, надо признать, не без пользы для себя. Первое время после смерти матери я ни о чем другом и думать не могла; на озере же я по нескольку часов в день не вспоминала о ней. Воздух, вода, движение и физическая усталость тоже делали свое дело.
Уолтер обычно проводил с нами три или четыре дня в неделю. Когда его не было, мы плавали, играли в теннис, бадминтон и пинг-понг. Стояло жаркое лето. В самые знойные дни мы втроем катались на катере, купались, устраивали пикники на берегу. В прохладные или дождливые дни Уолтер возил нас по окрестностям, и мы возвращались домой поздно вечером, а иногда ночевали в гостинице. Он знал все старинные усадьбы в Новой Англии, и ему ничего не стоило провести полдня за рулем, чтобы показать нам какой-нибудь красивый дом. Мы объехали почти все побережье, и к концу лета у меня в голове настолько все перепуталось, что я уже не отличила бы один город от другого. Помню какой-то прелестный городок со старинной торговой улицей, красивыми белыми домиками и аллеей старых вязов. Мы ездили на регату в Марблхед, где у друзей Уолтера – Карла и Эмили Симпсон – был дом, у самой воды. Уолтер объяснил мне, что в последние годы редко виделся с Симпсонами: Хелен их не жаловала. Мне немедленно захотелось подружиться с ними, но это не вполне удалось. Карл с самого начала не вызвал у меня большой симпатии; впоследствии я его просто возненавидела, потому что Уолтер принялся наставлять меня, как нужно правильно относиться к его другу, и, ничего не добившись, счел виновной ученицу, а не предмет.
По большому счету, Карл тут вообще ни при чем, – заявлял Уолтер, – по большому счету, причина – твое собственное чувство вины. По большому счету…
Интересно, от чего зависит желание или нежелание каждого человека знать всю правду? Лично я хотела бы изменить свое отношение к правде и либо воспринимать ее в меньшем объеме (что удобнее), либо уж в полном (что, конечно, полезнее), а не так, как сейчас, – ни то ни се. Я хотела бы понять, почему наивность считается добродетелью. Я всегда подозревала, что тут что-то не так, но всегда оставалась жертвой этого общепринятого заблуждения. Уолтер утверждал, что я презираю Карла Симпсона за то же, за что мне следовало бы презирать себя. Он не желал признать, что это утверждение по отношению ко мне во многом несправедливо; я же не могу отрицать, что во многом оно верно.
Мы с Карлом действительно в чем-то похожи, но лишь в том, что в каждом из нас заслуживает презрения. Оба трусы и приспособленцы. У обоих нет понятия о чести, только Карл вдобавок делает вид, что оно у него есть. Самое омерзительное, что он уверен, будто по праву получил состояние, женившись на Эмили. Он видел в себе воплощение своей же мечты – паренек из небогатой семьи (у его отца был маленький магазинчик в Бостоне), который благодаря своему усердию и святой вере своих родителей в университетское образование попал в Гарвард, где сосед по комнате (Уолтер) познакомил его со студенткой привилегированного Радклифа по имени Эмили Стори. Он сам, подвыпив, раздуваясь от самодовольства, рассказал мне историю этого знакомства.
– Эмили Стори, – повторил он, когда их представили друг другу, изо всех сил стараясь ее очаровать, хотя она была обыкновенная миленькая девушка, каких много, и ничем его особенно не привлекала, – какое красивое имя! Где вы его откопали?
– Ну, – отвечала она, немного смущаясь и словно сердясь на себя за свое смущение, – почему откопала? Стори живут в Салеме почти двести лет.
Это его и привлекло.
Через два года они окончили университет и поженились. Карл получил в фирме тестя какую-то маленькую должность, после рождения первого сына – повышение и с тех пор вел жизнь богатого человека из хорошей семьи (каковым он не был). Однако ни на его лице, псевдомужественном и пустом, как реклама мужских сигарет, ни в глазах не появилось выражения спокойствия и довольства, а улыбка осталась заискивающей. О, как он старался быть внимательным ко мне, как откровенно льстил Уолтеру, как без конца цеплялся к Эмили, приятной, спокойной женщине, чье терпение казалось бесконечным, хотя она прекрасно понимала, что не подурнела и не поглупела с тех пор, как он сделал ей предложение. Удивительно, что Уолтер не возмущался отношением Карла к жене, наоборот, по дороге домой заметил: «Какие милые люди», и я поняла, что он расценивает выпады Карла как милые семейные шуточки. Через год мое самое безобидное замечание воспринималось им как личное оскорбление.
По вечерам, когда Борис уходил спать, мы разговаривали. Однажды он спросил меня о Дэвиде:
– А куда делся тот красивый молодой человек, который приезжал к нам вместе с вашим братом?
– Дэвид? Наверное, работает в городе.
– Вы давно знакомы?
– Всю жизнь. Наши матери знали друг друга еще до нашего рождения.
Его интересовало все, что я рассказывала о себе, о семье, о районе, в котором выросла. Через несколько лет он стал читать книги по еврейской истории, и я в шутку спрашивала, не пытается ли он таким образом возродить свое чувство ко мне. А потом меня до глубины души стало возмущать, что он использует мое происхождение как козырную карту, которую можно выложить на стол или придержать – в зависимости от хода игры. Но в то лето я благодарила судьбу: наконец появился человек, которому интересно все, что со мною связано, и которому можно поплакаться, и он, в отличие от Дэвида, не станет меня за это осуждать. Для Уолтера моя мать была не просто образцовая еврейская жена и мать, трагедию которой лучше запрятать поглубже в памяти, если уж нельзя забыть совсем. Он воспринимал ее как некую экзотику, потому что его собственная мать запомнилась ему на фоне серебряных чайных сервизов («Как хороша была мама за чаем – платье из красной тафты и сверкающее серебро»); на фоне строгих и скучных нянек, приводивших его в гостиную поцеловать перед сном мать. (Ворот одного из ее платьев был отделан горностаем. Он все норовил потрогать мех и однажды был сурово наказан за то, что раскапризничался и вцепился в ворот, когда няня велела ему идти спать.) Красивые обряды в католической церкви на Третьей авеню, где иногда ему выпадало счастье присутствовать на воскресной службе вместе с матерью. (Его бабушка по материнской линии была еврейка, но до семнадцати лет Уолтеру об этом не говорили; его отец относил себя к свободомыслящим методистам, как ни странно это звучит.) О родителях Уолтер всегда говорил в прошедшем времени, и лишь к концу лета я с удивлением узнала, что его отец жив-здоров и живет в Калифорнии.
Отец Уолтера, по сути, мало чем отличался от моего, но я поняла это много позже. Все различие сводилось к разнице в стартовых условиях. Проще всего было бы сказать, что отец Уолтера более честолюбив от природы, поэтому и стал миллионером. Но отцу Уолтера, в отличие от моего, не пришлось пересекать океан и с нуля начинать новую жизнь в Америке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Я ничего не решила и в следующие две недели. Пыталась вычислить, охладит ли его мое двухмесячное отсутствие или наоборот, как пишут в старинных трактатах о любви, в разлуке он полюбит меня еще сильнее. Я почти склонилась к последнему, когда он вдруг заявился ко мне утром посреди недели.
Я еще не встала – не хотелось начинать день. В дверь постучали. Думая, что это Рита, я набросила на плечи одеяло и открыла. На пороге стоял Дэвид. От радости я не обратила внимания на выражение его лица.
Значит, мне не надо никуда ехать.
Это была первая мысль. Мне не надо ехать на озеро, он пришел, потому что соскучился, может, попросит меня остаться, случилось что-то хорошее, я снова та, которую он любит, а не просто постоянная подстилка, теперь все будет хорошо. Неважно, в чем причина, весна ли виновата, или он сам наконец понял, как все у нас глупо и нелепо. Главное, это наконец случилось.
Но я ошиблась. Дело было не в весне, и не в любви, и не в романтических глупостях. Он пришел с известием, что умерла моя мать.
Когда отец вернулся с работы, она лежала в кровати и ей было уже совсем плохо; ее увезли в больницу и через час она умерла. Выкидыш, большая потеря крови; вероятно, она побоялась встать с кровати и позвать кого-нибудь на помощь – хотела сохранить ребенка.
– Говорила я ей – поставь телефон, – сказала я Дэвиду и заплакала.
Я стыдилась ее беременности, но, когда она умерла, меня стало преследовать чувство вины. Бесполезное, бесплодное чувство. Я пыталась урезонить себя, убедить, что все равно не могла ей помочь. Но все было напрасно.
Я поехала домой. Но прежде спросила Дэвида, правильно ли я делаю, и он ласково ответил: «Решай сама». Его нежность лишь усиливала чувство вины: ведь она была вызвана сочувствием к моей потере.
– Отец обо мне спрашивал? Дэвид покачал головой.
– Он разозлится, если я приду?
– Теперь он вряд ли сможет злиться.
Он хотел меня подготовить, но я не поняла.
Немного успокоившись, я надела черный костюм с белой блузкой, и мы вышли. Проехали несколько остановок на метро, потом шли пешком: мне надо было собраться с мыслями. Оказавшись в знакомом районе и даже увидев наш дом, я ничего не почувствовала. Но, взглянув на узкую лестницу, представила себе, как моя бедная мать, с огромным тяжелым животом, больная, усталая, поднимается по ней несколько раз в день, – и снова расплакалась. Рыдания душили меня, я совсем обессилела от слез, и Дэвид буквально втащил меня вверх по лестнице. Остановившись возле нашей двери, он постучал. Никто не ответил. Мы медленно поднялись на следующую площадку, к Ландау. Берта Ландау открыла дверь. Ее опухшие от слез глаза увидели сначала Дэвида, потом меня. В первый раз за много лет она посмотрела на меня без ненависти. И посторонилась.
Весь свет, проникавший в кухню, казалось, падал на белый стол у окна. За столом молча сидели два старика и держали в зябнущих руках стаканы с горячим чаем, пытаясь согреться. Один был отец Дэвида. Второй – мой. Они кивнули, и голова моего отца все продолжала часто-часто кивать. Я не могла оторвать от него взгляда и не двигалась с места, хотя Дэвид пытался за руку утащить меня в свою комнату.
Меня поразило даже не то, что отец так страшно постарел, но он стал в два раза меньше, словно усох. До сих пор не знаю, насколько изменился он, насколько поменялось мое восприятие, но он выглядел таким тщедушным, что я чуть не вскрикнула, сообразив наконец, кто передо мной. Он всегда был невысокого роста, пожалуй, пониже меня, но он никогда не казался мне маленьким – такой он был крепкий, осанистый, видный, во всем его облике чувствовались воля, характер. Теперь он стал не просто маленьким – он превратился в гномика. Усох, скукожился. Крохотный человечек, для которого окружающий мир слишком велик. Вполне подходящая компания для мужа Берты Ландау – тот всю жизнь был жалкий и затюканный.
Идя туда, я призывала на помощь всю свою выдержку. Думала, что придется на время забыть о ссоре с отцом, о своей обиде, чтобы иметь возможность попрощаться с мамой. Оказалось, и ссора, и обида уже ни для кого ничего не значат. Старик у стола, сморщенный, высохший, с безразличным видом кивающий головой, словно воочию увидел смерть и все остальное ему теперь безразлично, – этот старик не имел ничего общего с моим отцом, не имел отношения к нашей ссоре.
Я сказала:
– Здравствуй, папа.
Он перестал кивать, и я вошла в кухню. Дэвид вошел за мной и закрыл дверь. Раздался щелчок, словно ключ повернулся в замке. Мой отец взглянул на полупустой стакан на столе и осторожно отодвинул его. Я посмотрела на отца Дэвида. Его глаза задержались на мне и привычно скользнули вниз, к знакомой и безопасной поверхности стола.
– Ужасное событие, – сказал он.
На мгновение мне показалось, что это сон. Два старика, сосредоточенные и отрешенные. Два старых шахматиста на скамейке в парке, разыгрывающие воображаемую партию. Я потрясла головой, отгоняя наваждение.
– Пошли в мою комнату, – сказал Дэвид.
Я с благодарностью последовала за ним. Сняла жакет, села на кровать. Мое возвращение домой стало не победой, а поражением, связанным даже не со смертью матери, а с нашей – моей и отца. Я с грустью поняла, что в наших отношениях уже ничего нельзя изменить. Мы с ним расстались навсегда, но не в момент безразличия или неприязни, которая приходит и уходит, а в гневе, в разгар борьбы. Мы как будто оба погибли, сражаясь, и потом, в новой жизни, не узнали друг друга, потому что от прошлого осталась только злоба.
Я сделала еще одно открытие. Куда бы я ни посмотрела – на улицу, на скат крыши, на скрипучие ступеньки, накрахмаленные занавески или сверкающий линолеум в кухне Ландау, – все было мне знакомо, все являлось частью моей жизни. По-моему, тогда у меня впервые возникло ощущение неразрывной связи с прошлым. Вернее, понимание, что прошлое связано с настоящим. И сколько бы я ни пыталась вычеркнуть его из памяти, оно всегда будет преследовать меня, нежеланное, как надоевший любовник, и неприметное, как скромная девушка в толпе, но от этого не менее реальное.
– Хочешь выпить? – спросил Дэвид.
Я кивнула. Он пошел в кухню, вернулся с бокалом виски. Я залпом выпила, виски оказалось хорошим. Непьющие могут себе позволить покупать хорошую выпивку.
– Он пьет? – спросила я.
– По-моему, нет.
– Запьет.
– Возможно.
Раздался звонок в дверь. Мать Дэвида открыла. Пришла миссис Адлер с первого этажа. Плача, подошла к отцу. Я их не видела, но услышала, что он плачет вместе с ней. Дэвид принес нам торт и кофе. Потом пришел дядя Дэниел с женой Розой. Снова плач и звук отодвигаемых стульев. Стульев не хватило, и Дэвид унес в кухню свой. Вернулся и сел рядом со мной на кровать. Дэниел и Роза зашли в комнату поздороваться. Как всегда, были со мной очень ласковы. Я виновато вспомнила, как мы с отцом смеялись над ними; как я молчала, когда отец гневно обвинял Дэниела в зазнайстве, хотя давно поняла, что тот помогает отцу чем может и делает это с такой робостью и смирением, будто и сам считает, что не имел права добиться успеха, даже самого скромного, даже добытого тяжким трудом, если его более достойный брат не имеет и этого. Розе тоже давно все стало ясно, поэтому она относилась к нашей семье сдержанно. Было в ней что-то от Берты Ландау – ровно столько, чтобы не пропасть в жизни, – но была и мягкость, напоминающая мне маму. Она сочувственно шепнула, что понимает, как это ужасно, что только мамина смерть дала мне возможность снова переступить порог этого дома. Я поцеловала ее в щеку.
Я провела там целый день. На следующее утро были похороны. Стоя рядом с отцом, я принимала соболезнования. Мы походили на двух незнакомых людей, чьи дети погибли в одной автомобильной катастрофе; лишь волею судьбы мы разделяли горе друг друга. Все плакали и говорили мне, какая замечательная у меня была мать, – как будто я этого не знала; отцу объясняли, какая замечательная у него была жена, – вот он-то действительно этого не знал. Рядом со мной стояли Дэвид и Тея, которая все время молча плакала. Я заплакала лишь тогда, когда все, в последний раз обойдя вокруг гроба, расселись и мы с отцом подошли к ней попрощаться. На маме было черное платье, которого я никогда не видела. Темно-русые волосы, слегка тронутые сединой, аккуратно зачесаны назад. Косметика, которой она не пользовалась при жизни. Меня поразило, что под слоем косметики на лице не было видно морщин.
Возможно, благодаря искусству гримера из похоронного бюро или тому, что в смерти она нашла наконец отдохновение, а может, меня просто обманывает память, но ее лицо в гробу казалось молодым. Если дело в искусстве – можно только восхищаться мастером. Если смерть настолько облегчила ее страдания, какая же у нее была жизнь?! Если зрение мое было тогда замутнено слезами или моя память сейчас, по прошествии лет, подводит меня, наверное, в этом тоже есть какая-то высшая справедливость, чтобы в моем сознании запечатлелся образ ее погибшей юности. Отец всегда казался мне выше, чем на самом деле, а мать – намного старше.
Ей было сорок три года, когда она умерла.
Через несколько дней я дала согласие поехать с Уолтером. Дэвид потом утверждал, что я воспользовалась смертью матери как предлогом. Скорее, я воспользовалась его безразличием, если вообще чем-то «воспользовалась» в том смысле, который он вкладывал в это слово. Дэвид, который с таким удовольствием выискивал у других мельчайшие ошибки в восприятии очевидного, превращал обыденную ситуацию в пародию на мелодраму, когда дело касалось меня.
Как бы то ни было, мы прекрасно провели лето втроем: Уолтер, Борис и я. Теперь-то мне ясно, насколько безрассудным было мое замужество, и я нахожу единственное утешение в воспоминаниях о том лете. Иногда я пытаюсь рассматривать поездку на озеро как своего рода искупление за смерть матери; но даже сейчас это звучит неубедительно, а уж тогда я меньше всего воспринимала ее как искупление.
Я трусливо сбежала, и, надо признать, не без пользы для себя. Первое время после смерти матери я ни о чем другом и думать не могла; на озере же я по нескольку часов в день не вспоминала о ней. Воздух, вода, движение и физическая усталость тоже делали свое дело.
Уолтер обычно проводил с нами три или четыре дня в неделю. Когда его не было, мы плавали, играли в теннис, бадминтон и пинг-понг. Стояло жаркое лето. В самые знойные дни мы втроем катались на катере, купались, устраивали пикники на берегу. В прохладные или дождливые дни Уолтер возил нас по окрестностям, и мы возвращались домой поздно вечером, а иногда ночевали в гостинице. Он знал все старинные усадьбы в Новой Англии, и ему ничего не стоило провести полдня за рулем, чтобы показать нам какой-нибудь красивый дом. Мы объехали почти все побережье, и к концу лета у меня в голове настолько все перепуталось, что я уже не отличила бы один город от другого. Помню какой-то прелестный городок со старинной торговой улицей, красивыми белыми домиками и аллеей старых вязов. Мы ездили на регату в Марблхед, где у друзей Уолтера – Карла и Эмили Симпсон – был дом, у самой воды. Уолтер объяснил мне, что в последние годы редко виделся с Симпсонами: Хелен их не жаловала. Мне немедленно захотелось подружиться с ними, но это не вполне удалось. Карл с самого начала не вызвал у меня большой симпатии; впоследствии я его просто возненавидела, потому что Уолтер принялся наставлять меня, как нужно правильно относиться к его другу, и, ничего не добившись, счел виновной ученицу, а не предмет.
По большому счету, Карл тут вообще ни при чем, – заявлял Уолтер, – по большому счету, причина – твое собственное чувство вины. По большому счету…
Интересно, от чего зависит желание или нежелание каждого человека знать всю правду? Лично я хотела бы изменить свое отношение к правде и либо воспринимать ее в меньшем объеме (что удобнее), либо уж в полном (что, конечно, полезнее), а не так, как сейчас, – ни то ни се. Я хотела бы понять, почему наивность считается добродетелью. Я всегда подозревала, что тут что-то не так, но всегда оставалась жертвой этого общепринятого заблуждения. Уолтер утверждал, что я презираю Карла Симпсона за то же, за что мне следовало бы презирать себя. Он не желал признать, что это утверждение по отношению ко мне во многом несправедливо; я же не могу отрицать, что во многом оно верно.
Мы с Карлом действительно в чем-то похожи, но лишь в том, что в каждом из нас заслуживает презрения. Оба трусы и приспособленцы. У обоих нет понятия о чести, только Карл вдобавок делает вид, что оно у него есть. Самое омерзительное, что он уверен, будто по праву получил состояние, женившись на Эмили. Он видел в себе воплощение своей же мечты – паренек из небогатой семьи (у его отца был маленький магазинчик в Бостоне), который благодаря своему усердию и святой вере своих родителей в университетское образование попал в Гарвард, где сосед по комнате (Уолтер) познакомил его со студенткой привилегированного Радклифа по имени Эмили Стори. Он сам, подвыпив, раздуваясь от самодовольства, рассказал мне историю этого знакомства.
– Эмили Стори, – повторил он, когда их представили друг другу, изо всех сил стараясь ее очаровать, хотя она была обыкновенная миленькая девушка, каких много, и ничем его особенно не привлекала, – какое красивое имя! Где вы его откопали?
– Ну, – отвечала она, немного смущаясь и словно сердясь на себя за свое смущение, – почему откопала? Стори живут в Салеме почти двести лет.
Это его и привлекло.
Через два года они окончили университет и поженились. Карл получил в фирме тестя какую-то маленькую должность, после рождения первого сына – повышение и с тех пор вел жизнь богатого человека из хорошей семьи (каковым он не был). Однако ни на его лице, псевдомужественном и пустом, как реклама мужских сигарет, ни в глазах не появилось выражения спокойствия и довольства, а улыбка осталась заискивающей. О, как он старался быть внимательным ко мне, как откровенно льстил Уолтеру, как без конца цеплялся к Эмили, приятной, спокойной женщине, чье терпение казалось бесконечным, хотя она прекрасно понимала, что не подурнела и не поглупела с тех пор, как он сделал ей предложение. Удивительно, что Уолтер не возмущался отношением Карла к жене, наоборот, по дороге домой заметил: «Какие милые люди», и я поняла, что он расценивает выпады Карла как милые семейные шуточки. Через год мое самое безобидное замечание воспринималось им как личное оскорбление.
По вечерам, когда Борис уходил спать, мы разговаривали. Однажды он спросил меня о Дэвиде:
– А куда делся тот красивый молодой человек, который приезжал к нам вместе с вашим братом?
– Дэвид? Наверное, работает в городе.
– Вы давно знакомы?
– Всю жизнь. Наши матери знали друг друга еще до нашего рождения.
Его интересовало все, что я рассказывала о себе, о семье, о районе, в котором выросла. Через несколько лет он стал читать книги по еврейской истории, и я в шутку спрашивала, не пытается ли он таким образом возродить свое чувство ко мне. А потом меня до глубины души стало возмущать, что он использует мое происхождение как козырную карту, которую можно выложить на стол или придержать – в зависимости от хода игры. Но в то лето я благодарила судьбу: наконец появился человек, которому интересно все, что со мною связано, и которому можно поплакаться, и он, в отличие от Дэвида, не станет меня за это осуждать. Для Уолтера моя мать была не просто образцовая еврейская жена и мать, трагедию которой лучше запрятать поглубже в памяти, если уж нельзя забыть совсем. Он воспринимал ее как некую экзотику, потому что его собственная мать запомнилась ему на фоне серебряных чайных сервизов («Как хороша была мама за чаем – платье из красной тафты и сверкающее серебро»); на фоне строгих и скучных нянек, приводивших его в гостиную поцеловать перед сном мать. (Ворот одного из ее платьев был отделан горностаем. Он все норовил потрогать мех и однажды был сурово наказан за то, что раскапризничался и вцепился в ворот, когда няня велела ему идти спать.) Красивые обряды в католической церкви на Третьей авеню, где иногда ему выпадало счастье присутствовать на воскресной службе вместе с матерью. (Его бабушка по материнской линии была еврейка, но до семнадцати лет Уолтеру об этом не говорили; его отец относил себя к свободомыслящим методистам, как ни странно это звучит.) О родителях Уолтер всегда говорил в прошедшем времени, и лишь к концу лета я с удивлением узнала, что его отец жив-здоров и живет в Калифорнии.
Отец Уолтера, по сути, мало чем отличался от моего, но я поняла это много позже. Все различие сводилось к разнице в стартовых условиях. Проще всего было бы сказать, что отец Уолтера более честолюбив от природы, поэтому и стал миллионером. Но отцу Уолтера, в отличие от моего, не пришлось пересекать океан и с нуля начинать новую жизнь в Америке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35