Надо полагать, однако, что уходившие зазря лучшие годы жизни с той же скоростью текли и для тех, кто постарше... словом, ярость прорвала наконец оболочку терпенья.
Логика действий складывалась так. Надо было поначалу лихой кавалерийской рубкой какого-нибудь все равно обреченного объекта, старо-федосеевского в данном случае, довести его до отчаянного вопля в виде жалобы на фининспекторский перегиб, откуда надзирающие инстанции узнали бы о безвестном дотоле чиновнике с неукротимо-классовым подходом. Заслуга воина всегда мерилась воплем и корчами врага, наиболее убедительными уху и глазу военачальника. При тогдашней вражде к религии любое чиновничье усердие, даже с превышением власти, отмечалось похвалой и, некоторый срок спустя, служебным поощрением. Приходилось как бы наступить на птичье гнездо и выслушать неизбежный при этом хруст всяких там косточек, скорлупок и былинок. Что касается совести, досадного атавистического страха души утратить нечто, с чего якобы и началось, то в конце концов всякий вправе защищаться от замахнувшегося врага. Как раз в паузе томительной нерешительности и просвистел над ухом у Гаврилова косарь лоскутовского мальчишки. Не ужас гибели или радость сохраненной жизни испытал он в первое мгновенье, – лишь облегчительную благодарность кому-то – за приоткрывшийся ему доступ в высоту... даже попытался продлить в памяти тот благословенный, скользнувший по виску железный ветерок, который почудился ему взмахом приближающегося крыла. «Ага, проклятый ворон, коршун, орел или кто там, наконец-то заприметил фининспектора на его скифской скале и вот, не без гурманского отвращенья, пристраивается сбоку клевать гадкую гавриловскую требуху... ничего, попривыкнешь!» Даже ощутил себя ненадолго в ряду своих великих предтеч, вроде Марата или Джордано Бруно, но только ему пофартило в смысле абсолютной бескровности, хотя в принципе Гаврилов не отказывался от положенной порции боли, лишь бы не выбила его в самом начале из ритма обновленной жизнедеятельности. Вражеская вылазка удваивала его шансы на скорейшее восхождение и, конечно, в случае судебного следствия, духовный сан не позволил бы старо-федосеевскому попу отрицать факт покушения на госдеятеля при исполнении служебных обязанностей. И вот уже в теле сама по себе являлась свойственная великим трибунам тигровая осанка с характерным почернением зрачков от сознания безграничной власти.
Как у многих других политиков, программа государственных действий выявлялась у него по мере укрепления власти. Больше всего хотелось ему добраться до гениев, чтобы навести в их среде образцовый порядок, – однако не только приструнить кого следует, но и влить в искусство новое содержание, вытравляя из умов и музеев безнравственные примеры для юношества, то есть железной рукой подавляя всякие наркотики, алкоголизм и азартные игры с религией во главе, чтобы высвободить человечеству дополнительное время для спорта, причем лучше было бы временно придержать истеченье так называемых шедевров без предварительной фильтровки – с последующим низведеньем их из башен слоновой кости в нормально-производственный регламент. Конечно, и до Гаврилова немало было сделано для загрузки вдохновений передовыми идеями, приходилось даже частично разгружать, но требовалось чем-то и ему утвердить себя в сознании и памяти граждан... Разумеется, искусствами предполагалось заниматься на досуге, главные же силы посвятить исключительно делам государственным.
К чести Гаврилова, его нисколько не пугал объем ожидавших его титанических задач. Напротив, к ним-то и несла его таинственная волна предопределенья, и он заранее соглашался вести граждан куда надо, перемалывая трудности и переламывая враждебные хребты, так как вполне могло оказаться, что он-то и есть главный Робеспьер всех времен и народов, призванный совершить генеральное преобразованье над человечеством, обновить, почистить от заразы прошлого, подкрепить прогрессивными идеями зашатавшийся прогресс, также ряд других исторических предначертаний. В душе-то он давно догадывался, что по достиженью вершины работа сильно облегчается, можно и в послеобеденном состоянии отличить Добро от Зла, а правых от виновных, понуждать их на подвиги, раздавая небольшие награды, чтобы не избаловались, и многое другое в том же духе, причем на худой конец, если ухо востро держать, никто и не посмеет уличить в ошибке. Опыт окружающей действительности наглядно подсказывал, что высокое искусство государственного кораблевождения не ограничивается одним знанием мореходных наук, а изредка, особенно перед штормом, капитану надлежит прихватить быдло за волосы, так ему в очи заглянуть, чтобы испытало жгучую щекотку отделенья головы от туловища. В общем складывалось неплохо – даже сожалел немножко, что нож младенца не обагрил его виски, потому что в глазах народа пролитая кровь освящает единодержавца шибче всякого миропомазанья... Да еще смущала несолидная на госпоприще фамилия, которая, мнилось ему, пригодна была только для деятеля потребительской кооперации.
В памяти невольно возникал покойный дядя Филипп, который ловким добавлением одной лишь буквы «и» – Гавриилов добился впечатляющей фонетической значимости, с каким-то даже музыкально-гуманистическим оттенком. По сравненью с бесцветной личностью отца то была фигура неимоверно колоритная, в известной мере загадочная и, видимо, в своей области большой человек, да и физически настолько крупный, что при появлении осанистым силуэтом своим застилал собою не только дверной проем вплоть до самой притолоки, но и всю квартиру наполнял собою, вытесняя все прочее – до спазма в груди, астматического полузадыханья. Воспоминание отличалось такой натуральностью, словно живой мимо проследовал сейчас в долгополом, под баптистского проповедника, пальто и в черной, до бровей надвинутой шляпе. И оно было так сильно, что и по прошествии стольких лет взрослый фининспектор Гаврилов испытал род нервного потрясения при виде – пусть воображаемых, раскинутых ему навстречу объятий, при звуке баритонального в глубь души невольно западающего голоса.
– Где, где он там скрывается?.. А ну сдавайся, маленький негодяй! Давно держу тебя под наблюденьем, выходи-ка на расправу... – еще в прихожей начинал дядя Филипп гудеть, вселяя во всех домочадцев тревожное замешательство праздника пополам с несчастьем; в силу чрезвычайной занятости он навещал брата сравнительно редко, но всегда с подарками.
И где бы ни заставало его дядино посещение, племянник сразу и подчиненно отправлялся ему навстречу со сложным чувством непостижимого нравственного содрогания и корыстной надежды, как иные поддаются на зов судьбы.
Причем свое обозренье дяди мальчик всякий раз начинал не со щедрых его рук или загадочных вздутий на карманах, а с угрожающе-красных и влажных губ, обладавших каким-то патологическим присосом. Глаз с них не сводя, мальчик с замираньем сердца ждал ритуального дядина поцелуя, делившегося на три обособленные стадии и всегда после задумчивого, чуть вкось, изучительного взгляда. Сперва происходило наложение кольцеобразно сложенных губ с небольшой притиркой для лучшей герметичности, после чего следовало всасывание всего попавшего в площадь соприкосновения, и хотя, казалось бы, нос-то оставался вне зоны покрытия, но и он из-за сплюснутого состояния ненадолго выходил из строя, причем жертва поочередно испытывала всю гамму переживаний от утопленья до задыханья в удавке. Сюда прибавить, дядя Филипп имел обыкновение придерживать ладонью голову мальчика с затылка, нередко – с большим пальцем на миндалине, чем значительно усиливалась безнадежность минуты, зато и – ликующая радость высвобождения. Процедура кончалась звучным, как при снятии медицинских банок, хлюпающим чмоком с последующим толчком в плечо, отпуском на волю.
Подлое ощущенье в шее быстро застилалось не менее гадким нетерпеньем награды. Мальчика рано приучили к пониманию, что, какой бы ни постигнул тебя насильственный акт, не все еще потеряно в случае хоть чуточку сохранившейся жизни.
«Доброе утро, дядечка Филипп»... – привычно шептал племянник, ища взглядом дядины руки: почему-то визиты старшего Гавриилова происходили чаще всего в начале дня.
«Ну, здравствуй, здравствуй и ты, – поощрительно гудел гость, с локтями поднимая руки. – Уж ладно, обыщи скорее своего дядю... пошарь, пошарь у него в тайничках, нет ли там чего интересненького в тайничке!»
К тому времени мальчик уже разбирался в шахматах и всякое прочее вообще, тем не менее некоторое время по полученью подарка должен был высидеть верхом на жестком, как шпала, дядином колене. Визит завершался тягостной беседой за собранным наспех чайным столом.
Старший у них в семье Гавриилов, к немалой зависти младшего брата, на среднее обучение коего не хватило средств, получил высшее, но тоже слегка незаконченное образование, однако благодаря природной одаренности, вернее – незаменимости своих дарований занимал постоянное и прочное место в чем-то императорском – не то санкт-петербургском университете, не то в состоявшем под тем же высочайшим попечительством русском археологическом обществе... Во всяком случае должность солидную и, видимо, хлебную, кроме того связанную с учащейся молодежью, а так как студенты сплошь скандалисты либо бунтовщики, то при дядиной несклонности распространяться о своих с ними подпольных делишках, очевидно, по свержению богачей, облик его в мальчишеском представлении рано окрасился революционной романтикой, какою благодаря газетам были овеяны тогда всякие бомбисты, атаманы экспроприаторов, метальщики снарядов под коляски сановников и вообще мятежники с двойными, а то и больше, запасными биографиями. По-видимому, археология не была главным его призванием, потому что лишь однажды и как-то отвлеченно распространился он о поэзии, заключенной в поиске недостающих звеньев, в выстукиванье пустот, о сладости тайного пребывания в ни о чем не подозревающей тайне, о волнующем скрежете углубляющейся лопаты, также об искусстве наживки на особо ценную рыбу и терпеливого сидения над лункой во льду, откуда выяснилось, что он вдобавок и любитель-рыболов. Случалось ему иногда выезжать в научные командировки и за границу, откуда неизменно привозил любимцу лакомые сласти и дорогие пустяки, вызывавшие подавленное восхищенье в скромной семье околоточного надзирателя. Но раз уж сорвалась досадная оговорка, то служба отца в полиции была так мимолетна, всего около полутора лет – до перехода в почтовое ведомство с одновременной переменой местожительства, так что нынешний фининспектор считал себя вправе не засорять служебные анкеты досадными мелочами. Притом, крайне страдавший от обидного школьного прозвища – селедкино отродье , а селедкой называлась старинная, чинам полиции положенная шашка, мальчик Гаврилов искренне ненавидел отцовскую работу и мстил, жестоко мстил ему откровенной, даже несколько показной преданностью дяде, невзирая на все его деспотические, всякий раз оплачиваемые повадки. Из таинственных родительских перешептываний, нередко в присутствии играющих детей и с упоминанием крупных революционных деятелей, видимо, дядиных сообщников, не трудно было вывести правильное умозаключение о сугубой дядиной причастности к обострившейся тогда в России революционной борьбе. Отсюда понятно становилось, почему сравнительно нечастые, обычно внезапные навещанья старшего брата производили в семье младшего такой странный переполох. Мелкая полицейская сошка, папа Гаврилов просто тяготился подобным родством, грозившим ему не только взысканием по службе. Детская логика и возрасту присущее воображение подсказывали мальчику, что, даже зная кое-что о таинственном Филиппе, слабохарактерный отец не решался, не смел ни прогнать его из дому, ни тем более арестовать его на месте как разрушителя империи. С годами пугливая, несколько корыстная приязнь прикормленного волчонка к этой действительно незаурядной, в своем роде, фигуре своего века, даже несмотря на ее деспотические повадки, становилась для гимназиста Гаврилова единственным просветом в его душных семейных буднях. В самом воздухе ощущалось приближение революции, и раза два, вместе с родителями провожая гостя в прихожей, юноша едва удержался от мольбы взять его с собою в тот непогодный, штормящий океан. Кстати сказать, и Гавриилов, видимо, убежденный холостяк, без семьи и личных увлечений, даже коллекционерских, кроме нумизматического, пожалуй, вполне естественно по роду его гробокопательских занятий, он всю свою неизрасходованную нежность, причем с довольно расточительными затратами, перенес на племянника. Похоже было, что усилия завоевать неискушенную ребячью душу диктовались не только потребностью завести себе приятеля, способного из одной благодарности понять, вникнуть, разделить его томительное для революционера, тоже весьма маловероятное одиночество. Какой-то сложный процесс распада, что ли, происходил в те годы в этом железном человеке, каким он всегда считался в своем кругу, однако все в том же, для мальчишки, романтическом плане. Если даже участившееся в годы первой войны смятение в дядиных глазах было навеяно не предчувствием нависшего ареста с логической цепью в виде непременной Владимирки , петропавловского равелина, даже декабристского эшафота, а всего лишь нередким в то время разочарованием в революции, – все равно оба варианта свидетельствовали о титаническом диапазоне этой незаурядной личности. Во всяком случае, всякие там загадочные недосказы-паузы внезапного выключения из разговора, несколько потные рукопожатия и прочие психологические штучки явно служили подготовкой к назревавшему доверительному разговору, целой исповеди ночной, впрочем, как и следовало ожидать, несостоявшейся. Взамен ее, в один из последних дядиных визитов, перед самым исчезновеньем, в обладанье гимназиста Гаврилова перешла пресловутая коллекция монет, плод всей его собирательской жизни и, в известном смысле, цена чужих. Напугавшая родителей необузданная щедрость подарка заставляла предположить решимость дарителя к некоторым поступкам необратимого порядка.
Из конспиративной деликатности племянник обходился без нескромных вопросов: восторженное воображение само читало в недомолвках и фигурах умолчания суровую и скрытную биографию русского подпольщика. Сложенная из отовсюду натасканных эпизодов , ока выглядела не хуже нынешних киносценариев на ту же тему, где так старательно затемнена человеческая изнанка. Примечательно, Гаврилов-отец, видимо, из боязни за пылкого мальчишку, чтоб не замарался о революцию, всегда мешал дяде с племянником оставаться наедине, под любым предлогом отсылая последнего из дому вон, на каток либо в лавочку, но с некоторых пор и сам он – Гаврилов-сын, стал по возможности избегать соприкосновения со своим покровителем, несмотря на все его щедроты, подсознательно усматривая в них какой-то, с дальним прицелом, неоплатный подкуп... Словом, начальные подозрения возникли у гимназиста задолго до раскрытия грустного семейного секрета. Оно произошло в два приема, и вступленьем к нему послужил туманный намек из подслушанной ссоры родителей, где мать в запальчивости попрекнула мужа: «... уж мой-то брат, хоть и забулдыга, да по крайней мере собственную свою жизнь загубляет , а то ведь чужие... Щенков безусых поставляет на убой». Расшифрованная в привычном ключе фраза не значила ничего. «Предводитель атакующего отряда, революционного тем более, естественно, наравне с собою, подвергает риску и подчиненных ему людей... а как же иначе, без павших в бою!» Вторая половинка тайны объявилась с двухмесячным промежутком, вскоре после выпускных экзаменов в один чудесный перволетний денек и, между прочим, сразу после получения аттестата зрелости. У Гаврилова-отца в ту пору, в предчувствии надвигающейся катастрофы режима, уже объявился сведший его вскоре в могилу недуг – закопаться от мнимых пока преследователей в безвестную тинку жизни. Жили в собственном домике на окраине подмосковного городка, и в ста шагах от крыльца простиралась до самой речки невдалеке такая духовитая, из молодой листвы, сквозная вся березовая роща. Перед уборкой в сундук от моли на солнышке снаружи проветривалась зимняя одежда, для лучшего присмотра сени стояли настежь открытые. Вернувшись с поезда, юноша собирался в стишках и нараспев возгласить родителям шутливую декларацию о высвобожденье наконец-то из-под их тиранической опеки, успел и шинель снять, но пока ноги вытирал, то да се, услышал их полупригашенный разговор, ту как раз его часть, что по несомненным признакам, без обозначенья фамилии, касалась старшего Гавриилова и его работы .
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89
Логика действий складывалась так. Надо было поначалу лихой кавалерийской рубкой какого-нибудь все равно обреченного объекта, старо-федосеевского в данном случае, довести его до отчаянного вопля в виде жалобы на фининспекторский перегиб, откуда надзирающие инстанции узнали бы о безвестном дотоле чиновнике с неукротимо-классовым подходом. Заслуга воина всегда мерилась воплем и корчами врага, наиболее убедительными уху и глазу военачальника. При тогдашней вражде к религии любое чиновничье усердие, даже с превышением власти, отмечалось похвалой и, некоторый срок спустя, служебным поощрением. Приходилось как бы наступить на птичье гнездо и выслушать неизбежный при этом хруст всяких там косточек, скорлупок и былинок. Что касается совести, досадного атавистического страха души утратить нечто, с чего якобы и началось, то в конце концов всякий вправе защищаться от замахнувшегося врага. Как раз в паузе томительной нерешительности и просвистел над ухом у Гаврилова косарь лоскутовского мальчишки. Не ужас гибели или радость сохраненной жизни испытал он в первое мгновенье, – лишь облегчительную благодарность кому-то – за приоткрывшийся ему доступ в высоту... даже попытался продлить в памяти тот благословенный, скользнувший по виску железный ветерок, который почудился ему взмахом приближающегося крыла. «Ага, проклятый ворон, коршун, орел или кто там, наконец-то заприметил фининспектора на его скифской скале и вот, не без гурманского отвращенья, пристраивается сбоку клевать гадкую гавриловскую требуху... ничего, попривыкнешь!» Даже ощутил себя ненадолго в ряду своих великих предтеч, вроде Марата или Джордано Бруно, но только ему пофартило в смысле абсолютной бескровности, хотя в принципе Гаврилов не отказывался от положенной порции боли, лишь бы не выбила его в самом начале из ритма обновленной жизнедеятельности. Вражеская вылазка удваивала его шансы на скорейшее восхождение и, конечно, в случае судебного следствия, духовный сан не позволил бы старо-федосеевскому попу отрицать факт покушения на госдеятеля при исполнении служебных обязанностей. И вот уже в теле сама по себе являлась свойственная великим трибунам тигровая осанка с характерным почернением зрачков от сознания безграничной власти.
Как у многих других политиков, программа государственных действий выявлялась у него по мере укрепления власти. Больше всего хотелось ему добраться до гениев, чтобы навести в их среде образцовый порядок, – однако не только приструнить кого следует, но и влить в искусство новое содержание, вытравляя из умов и музеев безнравственные примеры для юношества, то есть железной рукой подавляя всякие наркотики, алкоголизм и азартные игры с религией во главе, чтобы высвободить человечеству дополнительное время для спорта, причем лучше было бы временно придержать истеченье так называемых шедевров без предварительной фильтровки – с последующим низведеньем их из башен слоновой кости в нормально-производственный регламент. Конечно, и до Гаврилова немало было сделано для загрузки вдохновений передовыми идеями, приходилось даже частично разгружать, но требовалось чем-то и ему утвердить себя в сознании и памяти граждан... Разумеется, искусствами предполагалось заниматься на досуге, главные же силы посвятить исключительно делам государственным.
К чести Гаврилова, его нисколько не пугал объем ожидавших его титанических задач. Напротив, к ним-то и несла его таинственная волна предопределенья, и он заранее соглашался вести граждан куда надо, перемалывая трудности и переламывая враждебные хребты, так как вполне могло оказаться, что он-то и есть главный Робеспьер всех времен и народов, призванный совершить генеральное преобразованье над человечеством, обновить, почистить от заразы прошлого, подкрепить прогрессивными идеями зашатавшийся прогресс, также ряд других исторических предначертаний. В душе-то он давно догадывался, что по достиженью вершины работа сильно облегчается, можно и в послеобеденном состоянии отличить Добро от Зла, а правых от виновных, понуждать их на подвиги, раздавая небольшие награды, чтобы не избаловались, и многое другое в том же духе, причем на худой конец, если ухо востро держать, никто и не посмеет уличить в ошибке. Опыт окружающей действительности наглядно подсказывал, что высокое искусство государственного кораблевождения не ограничивается одним знанием мореходных наук, а изредка, особенно перед штормом, капитану надлежит прихватить быдло за волосы, так ему в очи заглянуть, чтобы испытало жгучую щекотку отделенья головы от туловища. В общем складывалось неплохо – даже сожалел немножко, что нож младенца не обагрил его виски, потому что в глазах народа пролитая кровь освящает единодержавца шибче всякого миропомазанья... Да еще смущала несолидная на госпоприще фамилия, которая, мнилось ему, пригодна была только для деятеля потребительской кооперации.
В памяти невольно возникал покойный дядя Филипп, который ловким добавлением одной лишь буквы «и» – Гавриилов добился впечатляющей фонетической значимости, с каким-то даже музыкально-гуманистическим оттенком. По сравненью с бесцветной личностью отца то была фигура неимоверно колоритная, в известной мере загадочная и, видимо, в своей области большой человек, да и физически настолько крупный, что при появлении осанистым силуэтом своим застилал собою не только дверной проем вплоть до самой притолоки, но и всю квартиру наполнял собою, вытесняя все прочее – до спазма в груди, астматического полузадыханья. Воспоминание отличалось такой натуральностью, словно живой мимо проследовал сейчас в долгополом, под баптистского проповедника, пальто и в черной, до бровей надвинутой шляпе. И оно было так сильно, что и по прошествии стольких лет взрослый фининспектор Гаврилов испытал род нервного потрясения при виде – пусть воображаемых, раскинутых ему навстречу объятий, при звуке баритонального в глубь души невольно западающего голоса.
– Где, где он там скрывается?.. А ну сдавайся, маленький негодяй! Давно держу тебя под наблюденьем, выходи-ка на расправу... – еще в прихожей начинал дядя Филипп гудеть, вселяя во всех домочадцев тревожное замешательство праздника пополам с несчастьем; в силу чрезвычайной занятости он навещал брата сравнительно редко, но всегда с подарками.
И где бы ни заставало его дядино посещение, племянник сразу и подчиненно отправлялся ему навстречу со сложным чувством непостижимого нравственного содрогания и корыстной надежды, как иные поддаются на зов судьбы.
Причем свое обозренье дяди мальчик всякий раз начинал не со щедрых его рук или загадочных вздутий на карманах, а с угрожающе-красных и влажных губ, обладавших каким-то патологическим присосом. Глаз с них не сводя, мальчик с замираньем сердца ждал ритуального дядина поцелуя, делившегося на три обособленные стадии и всегда после задумчивого, чуть вкось, изучительного взгляда. Сперва происходило наложение кольцеобразно сложенных губ с небольшой притиркой для лучшей герметичности, после чего следовало всасывание всего попавшего в площадь соприкосновения, и хотя, казалось бы, нос-то оставался вне зоны покрытия, но и он из-за сплюснутого состояния ненадолго выходил из строя, причем жертва поочередно испытывала всю гамму переживаний от утопленья до задыханья в удавке. Сюда прибавить, дядя Филипп имел обыкновение придерживать ладонью голову мальчика с затылка, нередко – с большим пальцем на миндалине, чем значительно усиливалась безнадежность минуты, зато и – ликующая радость высвобождения. Процедура кончалась звучным, как при снятии медицинских банок, хлюпающим чмоком с последующим толчком в плечо, отпуском на волю.
Подлое ощущенье в шее быстро застилалось не менее гадким нетерпеньем награды. Мальчика рано приучили к пониманию, что, какой бы ни постигнул тебя насильственный акт, не все еще потеряно в случае хоть чуточку сохранившейся жизни.
«Доброе утро, дядечка Филипп»... – привычно шептал племянник, ища взглядом дядины руки: почему-то визиты старшего Гавриилова происходили чаще всего в начале дня.
«Ну, здравствуй, здравствуй и ты, – поощрительно гудел гость, с локтями поднимая руки. – Уж ладно, обыщи скорее своего дядю... пошарь, пошарь у него в тайничках, нет ли там чего интересненького в тайничке!»
К тому времени мальчик уже разбирался в шахматах и всякое прочее вообще, тем не менее некоторое время по полученью подарка должен был высидеть верхом на жестком, как шпала, дядином колене. Визит завершался тягостной беседой за собранным наспех чайным столом.
Старший у них в семье Гавриилов, к немалой зависти младшего брата, на среднее обучение коего не хватило средств, получил высшее, но тоже слегка незаконченное образование, однако благодаря природной одаренности, вернее – незаменимости своих дарований занимал постоянное и прочное место в чем-то императорском – не то санкт-петербургском университете, не то в состоявшем под тем же высочайшим попечительством русском археологическом обществе... Во всяком случае должность солидную и, видимо, хлебную, кроме того связанную с учащейся молодежью, а так как студенты сплошь скандалисты либо бунтовщики, то при дядиной несклонности распространяться о своих с ними подпольных делишках, очевидно, по свержению богачей, облик его в мальчишеском представлении рано окрасился революционной романтикой, какою благодаря газетам были овеяны тогда всякие бомбисты, атаманы экспроприаторов, метальщики снарядов под коляски сановников и вообще мятежники с двойными, а то и больше, запасными биографиями. По-видимому, археология не была главным его призванием, потому что лишь однажды и как-то отвлеченно распространился он о поэзии, заключенной в поиске недостающих звеньев, в выстукиванье пустот, о сладости тайного пребывания в ни о чем не подозревающей тайне, о волнующем скрежете углубляющейся лопаты, также об искусстве наживки на особо ценную рыбу и терпеливого сидения над лункой во льду, откуда выяснилось, что он вдобавок и любитель-рыболов. Случалось ему иногда выезжать в научные командировки и за границу, откуда неизменно привозил любимцу лакомые сласти и дорогие пустяки, вызывавшие подавленное восхищенье в скромной семье околоточного надзирателя. Но раз уж сорвалась досадная оговорка, то служба отца в полиции была так мимолетна, всего около полутора лет – до перехода в почтовое ведомство с одновременной переменой местожительства, так что нынешний фининспектор считал себя вправе не засорять служебные анкеты досадными мелочами. Притом, крайне страдавший от обидного школьного прозвища – селедкино отродье , а селедкой называлась старинная, чинам полиции положенная шашка, мальчик Гаврилов искренне ненавидел отцовскую работу и мстил, жестоко мстил ему откровенной, даже несколько показной преданностью дяде, невзирая на все его деспотические, всякий раз оплачиваемые повадки. Из таинственных родительских перешептываний, нередко в присутствии играющих детей и с упоминанием крупных революционных деятелей, видимо, дядиных сообщников, не трудно было вывести правильное умозаключение о сугубой дядиной причастности к обострившейся тогда в России революционной борьбе. Отсюда понятно становилось, почему сравнительно нечастые, обычно внезапные навещанья старшего брата производили в семье младшего такой странный переполох. Мелкая полицейская сошка, папа Гаврилов просто тяготился подобным родством, грозившим ему не только взысканием по службе. Детская логика и возрасту присущее воображение подсказывали мальчику, что, даже зная кое-что о таинственном Филиппе, слабохарактерный отец не решался, не смел ни прогнать его из дому, ни тем более арестовать его на месте как разрушителя империи. С годами пугливая, несколько корыстная приязнь прикормленного волчонка к этой действительно незаурядной, в своем роде, фигуре своего века, даже несмотря на ее деспотические повадки, становилась для гимназиста Гаврилова единственным просветом в его душных семейных буднях. В самом воздухе ощущалось приближение революции, и раза два, вместе с родителями провожая гостя в прихожей, юноша едва удержался от мольбы взять его с собою в тот непогодный, штормящий океан. Кстати сказать, и Гавриилов, видимо, убежденный холостяк, без семьи и личных увлечений, даже коллекционерских, кроме нумизматического, пожалуй, вполне естественно по роду его гробокопательских занятий, он всю свою неизрасходованную нежность, причем с довольно расточительными затратами, перенес на племянника. Похоже было, что усилия завоевать неискушенную ребячью душу диктовались не только потребностью завести себе приятеля, способного из одной благодарности понять, вникнуть, разделить его томительное для революционера, тоже весьма маловероятное одиночество. Какой-то сложный процесс распада, что ли, происходил в те годы в этом железном человеке, каким он всегда считался в своем кругу, однако все в том же, для мальчишки, романтическом плане. Если даже участившееся в годы первой войны смятение в дядиных глазах было навеяно не предчувствием нависшего ареста с логической цепью в виде непременной Владимирки , петропавловского равелина, даже декабристского эшафота, а всего лишь нередким в то время разочарованием в революции, – все равно оба варианта свидетельствовали о титаническом диапазоне этой незаурядной личности. Во всяком случае, всякие там загадочные недосказы-паузы внезапного выключения из разговора, несколько потные рукопожатия и прочие психологические штучки явно служили подготовкой к назревавшему доверительному разговору, целой исповеди ночной, впрочем, как и следовало ожидать, несостоявшейся. Взамен ее, в один из последних дядиных визитов, перед самым исчезновеньем, в обладанье гимназиста Гаврилова перешла пресловутая коллекция монет, плод всей его собирательской жизни и, в известном смысле, цена чужих. Напугавшая родителей необузданная щедрость подарка заставляла предположить решимость дарителя к некоторым поступкам необратимого порядка.
Из конспиративной деликатности племянник обходился без нескромных вопросов: восторженное воображение само читало в недомолвках и фигурах умолчания суровую и скрытную биографию русского подпольщика. Сложенная из отовсюду натасканных эпизодов , ока выглядела не хуже нынешних киносценариев на ту же тему, где так старательно затемнена человеческая изнанка. Примечательно, Гаврилов-отец, видимо, из боязни за пылкого мальчишку, чтоб не замарался о революцию, всегда мешал дяде с племянником оставаться наедине, под любым предлогом отсылая последнего из дому вон, на каток либо в лавочку, но с некоторых пор и сам он – Гаврилов-сын, стал по возможности избегать соприкосновения со своим покровителем, несмотря на все его щедроты, подсознательно усматривая в них какой-то, с дальним прицелом, неоплатный подкуп... Словом, начальные подозрения возникли у гимназиста задолго до раскрытия грустного семейного секрета. Оно произошло в два приема, и вступленьем к нему послужил туманный намек из подслушанной ссоры родителей, где мать в запальчивости попрекнула мужа: «... уж мой-то брат, хоть и забулдыга, да по крайней мере собственную свою жизнь загубляет , а то ведь чужие... Щенков безусых поставляет на убой». Расшифрованная в привычном ключе фраза не значила ничего. «Предводитель атакующего отряда, революционного тем более, естественно, наравне с собою, подвергает риску и подчиненных ему людей... а как же иначе, без павших в бою!» Вторая половинка тайны объявилась с двухмесячным промежутком, вскоре после выпускных экзаменов в один чудесный перволетний денек и, между прочим, сразу после получения аттестата зрелости. У Гаврилова-отца в ту пору, в предчувствии надвигающейся катастрофы режима, уже объявился сведший его вскоре в могилу недуг – закопаться от мнимых пока преследователей в безвестную тинку жизни. Жили в собственном домике на окраине подмосковного городка, и в ста шагах от крыльца простиралась до самой речки невдалеке такая духовитая, из молодой листвы, сквозная вся березовая роща. Перед уборкой в сундук от моли на солнышке снаружи проветривалась зимняя одежда, для лучшего присмотра сени стояли настежь открытые. Вернувшись с поезда, юноша собирался в стишках и нараспев возгласить родителям шутливую декларацию о высвобожденье наконец-то из-под их тиранической опеки, успел и шинель снять, но пока ноги вытирал, то да се, услышал их полупригашенный разговор, ту как раз его часть, что по несомненным признакам, без обозначенья фамилии, касалась старшего Гавриилова и его работы .
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89