Она всегда первая протягивала руку к тому переключателю, который гасил часы враждебных лиц и колючих слов, чтобы мы раскрылись другому свету, в чьих лучах из нашего словаря, немногих, но насыщенных смыслом словечек, создавался особый язык-постель, шепот-подушка, где тюбик крема или прядь волос были ключами шифра, знаками; Франсина дает себя раздевать, стоя у кровати с закрытыми глазами, и ее рыжие волосы, мягко вьющиеся, лезут мне в лицо, и она вздрагивает при каждом движении моих пальцев среди пуговиц и молний, плавно садится на кровать, чтобы я снял ей чулки и спустил трусики, и все это не глядя, живет лишь осязание, даже когда я на миг отрываюсь от нее, чтобы раздеться в напряженной, как струна, тишине, объединяющей любовников, которые, полные ожидания, совершают подготовительные движения; и вот Франсина, упершись ступнями в ковер, мягко откидывается на спину, заранее постанывая жадными, отрывистыми всхлипами, – музыка кожи, отвечающей своим трепетом на губы, скользящие по ее бедрам, и руки, раздвигающие их для первого глубокого поцелуя, сдавленный возглас, когда мой язык касается клитора и начинается малое, легкое соитие, и я чувствую, как ее рука забирается в мою шевелюру, безжалостно дергая меня за волосы, призывая подняться и в то же время заставляя оставаться на месте до предела, тешить ее наслаждением, которое я пока не разделяю, я, коленопреклоненный на ковре раб, которого держат за волосы, принуждают посасывать что-то соленое и теплое, и тут мои пальцы углубляются к укрывшемуся меж двумя лепестками клитору, и указательный скользит назад, ища другое, твердое, упругое отверстие, и я знаю, что Франсина будет роптать: «Нет, нет», сопротивляясь двойной ласке, яростно сосредоточенная на наслаждении, накатывающем спереди, призывая меня теперь обеими руками, вцепившимися в мои волосы, и, когда я увлеку ее за собою в постель и повалю на спину в глубине кровати, она, приподнявшись и подмяв меня, хватает мой член рукою и втягивает в свой пересохший, шершавый рот, постепенно наполняющийся пеной и слюной; она сжимает губы так, что мне становится больно, и словно цепенеет в непрерывной одышке, из которой мне приходится ее вывести насильно, я не хочу, чтобы она сглотнула, я хочу познать ее глубже, в головокружительных недрах ее чрева, которое пожирает меня и тут же отдает обратно, наши уста сливаются, я обнимаю ее плечи, терзаю ее груди, до боли придавливая их, и она сама этого хочет и требует, самозабвенно изливаясь в приглушенном длящемся стоне, утробном зове, в котором звучит почти протест и вместе с тем желание подвергнуться насилию, каждый мускул ее, каждое движение охвачены одержимостью, рот приоткрыт, глаза заведены, подбородок упирается мне в шею, руки блуждают по моей спине, захватывая ягодицы, прижимая меня все больше и больше, пока она не начнет изгибаться в судорогах, либо же я первый, когда огненная влага обжигает мне бедра, погружаюсь в нее до предела, и мы соединяемся в общем стоне, освобождаясь от власти могучей неодолимой силы, которая еще раз истекла, излилась в слезах и всхлипах, в биении замедленного ошеломляющего мига, когда вселенная, бешено кружась, бросила нас в жарком поту на подушки, в сон, в благодарный шепот, замирающий вместе с ласками дрожащих рук.
О, эта нежная, неуемно женская музыка тела Франсины, как ей сказать когда-нибудь, что только через любовь она обретает свободу, решается или заглядывается на самые причудливые выдумки желания, забывая о ножницах здравомыслия, которыми до и после будет подрезать формы настоящего, чтобы подогнать их к каким-то идеям и придать четкость, требуемую бдительным рассудком. Как ей сказать, что эта кровать, эта свойственная рыжим белая кожа, ее светлый пушок – вот портики, через которые она сможет по-настоящему войти в кукольную лавку, отпросив требования трезвого ума, что мало-помалу уже пробуждается – сигарета и оттененный подушкой профиль, удовлетворенная и, пожалуй, горькая улыбка, первый цепкий взгляд, пробежавший по всем четырем углам спальни, заглянувший в близящийся вечер, надо кому-то позвонить, предстоит душ, дезодорант, кинофильм ровно в девять, подведение дневного баланса с мадам Франк в безупречном бюро при магазине, где никто никогда не увидит валяющегося на полу лука или чашек, обернутых грязным полотенцем. Как иначе сказать ей, что я ее люблю, когда все остальное опять по другую сторону, когда я, оказывается, У Тан, ну ясно, когда Людмила. Проснуться, поглядеть на нее еще спящую – слабый свет ночника скользит по рыжим, мягко вьющимся волосам, очень белая рука лежит на груди; разбудить ее ласками, от которых она ежится и мурлычет невнятный, улыбчивый протест, еще смешанный с обрывками сна; и знать, что наступит наконец минута, когда ее глаза уставятся на меня будто издалека, а затем сосредоточатся внимательно и скорбно на моих глазах, пробегут по моему лицу, голове, будто сомневаясь, что я это я. И целовать ее, и знать, что будет жажда, будет виски со льдом, будет ужин, уход, возвращение в одиночество, долгая прогулка с остановками в ресторанах, у витрин с пыльными куклами, разговоры о пингвинах.
* * *
Что ни говори, Оскар провел изрядно напряженные полчаса, и, хотя ему, к счастью, пришлось произнести всего несколько слов, чтобы сообщить, что Аргентинское общество защиты животных и все прочее, тот момент, когда он очутился в машине, а таможенники остались в аэропорту, принес ему великое облегчение из числа тех, которые можно выразить только тем, что откроешь портфель и достанешь коробку с кордовскими миндальными пирожными, предназначенными для Маркоса, чьи права тотчас были попраны Людмилой и Гладис, которые ухитрились съесть большую часть, пока их жертва и Оскар обменивались первыми впечатлениями о скандале с Арамбуру и о стремительном восхождении генерала Левингстона. А что с этим недотепой Эредиа, поинтересовался Оскар, вдыхая воздух автострады с такой жадностью, словно он был свежайший, и чувствуя себя невероятно счастливым. Он сегодня вечером прилетает из Лондона, сказал Маркос. В Польше делают похожие пирожные, заметила Людмила, но молочные сласти, о нет, этого там нет. Хочешь, я научу тебя их готовить, предложила Гладис, тоже словно возродившаяся после получаса протокольных церемоний, надо только раздобыть тростниковый сахар, ведь свекольный сахар – это гадость, значит, ты полька? На заднем сиденье сыпались имена и быстрые, отрывистые замечания, Оскар отряхивался от новостей, как от мух, самое срочное было выяснено еще перед въездом в Париж. Нет, вначале, я думаю, муравьев на борту не было, но знаешь, все возможно. Здесь они орудуют вовсю, сказал Маркос, последнее письмо Эредиа, видимо, было перехвачено. Метров за двести машина с представителями зоопарка Венсенна начала правильный обгон полицейского пикапа, и Лонштейн снова занял свое место справа, безупречно соблюдая дорожный кодекс, меж тем как два представителя хватались друг за дружку, чтобы не свалиться от хохота на широкое зачехленное заднее сиденье, вспоминая примечательные моменты церемониала вручения и получения, что вызвало легкую тревогу у броненосцев, помещенных в багажнике, и сонное презрение пингвина, на которого экванил оказал невероятное действие. Высади нас в Порт-д'Орлеан, попросил Ролан, надеюсь, что с животными ты сумеешь управиться сам. Прекрасно управлюсь, господин директор, Маркос мне уже сказал, что чем меньше будут видеть вас двоих возле моего дома, тем лучше с муравьелогической точки зрения. Дело в том, сумеешь ли ты сам поднять контейнеры, сказал Люсьен Верней. Моя консьержка весит сто восемь кило, заметил Лонштейн, и это соматически, сиречь телесно, действует на лестницу, хотя как будто противоречит закону тяжести; когда этой толстухе вдруг взбредет в голову отнести мне наверх телеграмму, куда там ракете «Аполлон». В таком случае, сказал Ролан. Надеюсь, Маркос тебя предупредил, чтобы ты не выпускал животных из контейнеров, счел своим долгом прибавить Люсьен Верней. Ты, вероятно, хочешь мне внушить, что я не должен выбрасывать контейнеры на помойку, о ангел любви, сказал Лонштейн, спи спокойно, уж если Маркос мне что-нибудь объяснил, это все равно что рассказ о Троице для кафров. Прощайте, господа директоры, счастливого возвращения к дромадеру и гиппокентавру. Ах, чуть не забыл, че, гриб-то вырос на полтора сантиметра, ей-богу, вам стоит на него посмотреть; когда мы преодолеем этап с контейнерами и всей этой дерьмовой бучей, нет, я без намеков. Почему ты упорно стараешься повторить мне весь этот идиотский разговор? посетовал мой друг. Потому что он вовсе не идиотский, говорит Лонштейн, надо было, чтобы эти ребята, я хочу сказать, господа представители, знали, что я не меньше в курсе дела, чем они, хотя им это ни капельки не понравилось, потому как они технократы революции и считают, что веселье, грибы и моя консьержка не относятся к диалектике Истории. Итак, говорит мой друг, который отнюдь не технократ, но попросту торопится, ты поднял животных в свои апартаменты и возвратил машину. Да, говорит раввинчик, и гриб подрос еще на три миллиметра.
Когда они поехали по бульвару Распай, стало очевидно, что Оскар просто засыпает. Давай чуточку вздремнем, сказал Маркос, поговорим вечером, когда приедет Эредиа, да поосторожней с телефоном. У меня куча новостей для тебя, сказал Оскар, борясь с десятым зевком. Но Маркос только поблагодарил его за пирожные под наглое хихиканье Гладис и Людмилы, приканчивающих коробку, и предоставил Гладис описать местонахождение отеля для вечерней встречи. Стоя на тротуаре возле отеля «Лютеция», Оскар с минуту ошалело смотрел на дорожное движение этого Севра-Вавилона, держа в одной руке чемодан и другой – Гладис.
– Почему они так быстро умчались? Мы же могли вместе пообедать или так посидеть, у меня столько есть чего рассказать Маркосу.
– Этот парень знает, что делает, – сказала Гладис, – когда ты посмотришь на себя в зеркало, ты поймешь, что не зря я тебе заказала номер люкс; что до меня, любовь моя, мне надо принять душ, хотя на сей раз в ванной у нас не будет пингвина.
– Пирожные очень вкусные, только слишком сладкие, – заметила Людмила, сворачивая с бульвара Распай на улицу Деламбр. – Почему ты не остался с Оскаром? Мне показалось, вид у него был какой-то разочарованный.
– На самом деле, скорее сонный, – сказал Маркос, – а в таком состоянии не больно-то поговоришь. Но, если хочешь знать правду, я должен попытаться уяснить кое-какие обстоятельства, и теперь, когда мы удачно провернули наше дельце, я могу спокойно подумать. Остановись здесь, приглашаю чего-нибудь выпить.
Еще раньше, отправляясь в полдень в Орли, Маркос себя спрашивал, почему Людмила. Ему понравилось, что она предложила вести машину, что не пришлось действовать через Андреса, который, повернувшись спиной, нарочито занялся проигрывателем. Объяснить ему уловку с бирюзовым пингвином было бы делом недолгим, а на Людмилу накатил такой приступ хохота, что она, узнав, что едут Ролан и Люсьен Верней, была готова париться в автобусе № 94. Но потом, когда выехали на автостраду, Маркос почувствовал, что она начинает отчуждаться, думая о чем-то, изменившем ее манеру вести машину, – она вдруг стала какой-то резкой и словно бы встревоженной. Он искоса взглянул на нее, зажег сигарету и протянул ей.
– Это как жизнь, – сказала Людмила, – глядишь, вроде шутка или фарс, а там где-то притаилось совсем другое. Тут два момента, не думай, что я не понимаю, два очень понятных момента. Первое то, что история с пингвином вовсе не шуточка, а второе, что ты меня посвятил в это дело. Ты посвятил в это дело меня. Теперь я, понимаешь ли, соединяю и то, и другое. И будет логично, если я тебя спрошу, почему ты со мной об этом заговорил, почему рассказал мне.
– Просто так, – сказал Маркос. – В таких вещах причина не всегда ясна.
– А Андресу ты об этом рассказал?
– Нет, мы все больше говорили о женщинах. О пингвине я только упомянул, и, как ты сама видела, его это не слишком заинтересовало.
– Зато теперь ты… Почему? Потому что я предложила подвезти тебя в Орли? Ты мне ничем не был обязан. Представь себе, что я… ох, хрен ядреный и ракушка кудрявая, пардье, не подберу слова.
– Ты смешиваешь в равных дозах аргентинские и галльские ругательства, милая полечка.
– А у меня то преимущество, что я не очень понимаю их смысл, – сказала Людмила. – Раньше Андрес заставлял меня повторять разные словечки, чтобы посмеяться вместе с Патрисио и Сусаной, а, по-моему, они звучат очень мило.
– Да, звучат мило, – сказал Маркос, – только иногда их неправильно употребляют и тем все портят. Ну, конечно, я тебе доверяю, тут твое наитие тебя не обмануло. И тебе незачем воображать что-то сверхнеобычное.
– Да, но… Ну ладно, я и впрямь пыталась немного помочь, эти сигареты с Сусаной и прочее, но то, что ты ни с того ни с сего вдруг выкладываешь мне все про пингвина и про двадцать тысяч фальшивых долларов, это уже нечто совсем другое.
– Если ты тревожишься, что я тебе об этом деле рассказал, можем это попросту забыть. Без всяких условий, все остается по-прежнему.
– Нет, нет, напротив. Напротив, Маркос. Это… Ох, черт, ты понимаешь.
Маркос положил руку ей на плечо, потом убрал руку.
– Все очень ясно, полечка. Не считай, что ты замешана в том, что мы делаем. Если я с тобой об этом заговорил, поверь, это потому, что, возможно, тебе когда-нибудь захочется быть с нами, но это должно прийти само, вроде желания лечь спать, или порезвиться, или сходить в кино, ну, как приступ кашля или невольное ругательство. И главное, тебе нечего беспокоиться. Если тебя это не интересует, больше об этом ни слова, и конец. Но не думай, что я забыл про Андреса.
– Его мнение никак не может повлиять на мои поступки, – сказала Людмила. – Я работала с Сусаной, и это его ничуть не интересовало, он, правда, не возражал, просто то, что вы делаете, кажется ему ребячеством и его раздражает. Меня сперва тоже это лишь забавляло, но теперь я начинаю смотреть по-другому. Да, мне надо это обдумать, – сказала Людмила, ловко обходя бельгийскую машину, которая упорно желала переместиться через три ряда, к величайшему негодованию местных водителей.
– Ты нездешняя, – сказал Маркос. – Никто не может требовать, чтобы ты встревала в ответственное дело, например, проявляла патриотизм.
– А директора зоопарка в Венсенне тоже не патриоты? – спросила Людмила.
– Конечно, нет, но, чтобы все так думали, достигнуть нелегко, и на это нельзя рассчитывать.
– Выходит, интербригады?
– Допустим. Они, я полагаю, были не хуже, чем многие другие.
– Без пяти минут час, – сказала Людмила. – Пингвин, наверно, уже приземляется.
Отчасти из-за всего этого, а также просто потому, что Людмила, они оказались в кафе на улице Одессы – укромный уголок, зеленые табуретки и тишина, располагавшая к белому вину, сигаретам и воспоминаниям. Теперь речь пошла о Кордове, о дружбе с Оскаром в буэнос-айресском пансионе, о старике Коллинсе – весь этот сложный, запутанный клубок, который Маркос разматывал для Людмилы, отвечая на ее вопросы или на ее молчание, не удивляясь тому, что Людмиле хотелось знать, есть ли у них пирожные другого сорта, учился ли с ними в университете Лонштейн, и тому, что в какую-то минуту, когда он объяснял ей резоны неизбежности Бучи, Людмила, подперев подбородок кулаками, уставилась на него, как цыганка, поднявшая взор над стеклянным шаром, прежде чем объявить зловещее пророчество.
– Я в этом мало что понимаю, – сказала Людмила, – и, по правде, в данный момент это неважно. Я только хотела бы, чтобы ты мне сказал одну вещь.
– Догадываюсь, – сказал Маркос. – Что через час ты вернешься домой и что тогда.
– Да. Потому что я не люблю врать, если можно этого не делать, и теперь мне этого особенно не хотелось бы. Андрес мне никогда не врет, хотя преимущества этой его системы весьма сомнительны. Итак, есть пингвин, старик Коллинс, все прочее. Но также есть пучеро, которым мы вместе будем ужинать, и между одним глотком и другим о чем-то надо же говорить.
– По-моему, можешь ему все рассказать, полечка. Андрес не с нами, я все ждал, что он сам сделает первый шаг, но ты же видишь. Возможно, мне надо было с ним поговорить, как с тобой, по праву старой дружбы, возможно, он бы хорошо отреагировал, как знать. С ним тоже надо действовать по наитию, но если я этого не сделал, значит, не сделал, и баста. Если хочешь, можешь, разумеется, обо всем ему сказать. Я знаю, он не ответит ни да ни нет.
– Очень хорошо, – сказала Людмила. – Что до меня, то я, бог весть почему, чувствую себя очень счастливой. Не смотри на меня с таким видом. Я всегда что-нибудь такое ляпну.
– Я смотрю на тебя не поэтому, – сказал Маркос. – Смотрю просто так, полечка.
* * *
Да, но кто ты, кого я держу в объятиях, кто уступает и отказывает, жалуется и требует, кто в этот миг упрямствует?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
О, эта нежная, неуемно женская музыка тела Франсины, как ей сказать когда-нибудь, что только через любовь она обретает свободу, решается или заглядывается на самые причудливые выдумки желания, забывая о ножницах здравомыслия, которыми до и после будет подрезать формы настоящего, чтобы подогнать их к каким-то идеям и придать четкость, требуемую бдительным рассудком. Как ей сказать, что эта кровать, эта свойственная рыжим белая кожа, ее светлый пушок – вот портики, через которые она сможет по-настоящему войти в кукольную лавку, отпросив требования трезвого ума, что мало-помалу уже пробуждается – сигарета и оттененный подушкой профиль, удовлетворенная и, пожалуй, горькая улыбка, первый цепкий взгляд, пробежавший по всем четырем углам спальни, заглянувший в близящийся вечер, надо кому-то позвонить, предстоит душ, дезодорант, кинофильм ровно в девять, подведение дневного баланса с мадам Франк в безупречном бюро при магазине, где никто никогда не увидит валяющегося на полу лука или чашек, обернутых грязным полотенцем. Как иначе сказать ей, что я ее люблю, когда все остальное опять по другую сторону, когда я, оказывается, У Тан, ну ясно, когда Людмила. Проснуться, поглядеть на нее еще спящую – слабый свет ночника скользит по рыжим, мягко вьющимся волосам, очень белая рука лежит на груди; разбудить ее ласками, от которых она ежится и мурлычет невнятный, улыбчивый протест, еще смешанный с обрывками сна; и знать, что наступит наконец минута, когда ее глаза уставятся на меня будто издалека, а затем сосредоточатся внимательно и скорбно на моих глазах, пробегут по моему лицу, голове, будто сомневаясь, что я это я. И целовать ее, и знать, что будет жажда, будет виски со льдом, будет ужин, уход, возвращение в одиночество, долгая прогулка с остановками в ресторанах, у витрин с пыльными куклами, разговоры о пингвинах.
* * *
Что ни говори, Оскар провел изрядно напряженные полчаса, и, хотя ему, к счастью, пришлось произнести всего несколько слов, чтобы сообщить, что Аргентинское общество защиты животных и все прочее, тот момент, когда он очутился в машине, а таможенники остались в аэропорту, принес ему великое облегчение из числа тех, которые можно выразить только тем, что откроешь портфель и достанешь коробку с кордовскими миндальными пирожными, предназначенными для Маркоса, чьи права тотчас были попраны Людмилой и Гладис, которые ухитрились съесть большую часть, пока их жертва и Оскар обменивались первыми впечатлениями о скандале с Арамбуру и о стремительном восхождении генерала Левингстона. А что с этим недотепой Эредиа, поинтересовался Оскар, вдыхая воздух автострады с такой жадностью, словно он был свежайший, и чувствуя себя невероятно счастливым. Он сегодня вечером прилетает из Лондона, сказал Маркос. В Польше делают похожие пирожные, заметила Людмила, но молочные сласти, о нет, этого там нет. Хочешь, я научу тебя их готовить, предложила Гладис, тоже словно возродившаяся после получаса протокольных церемоний, надо только раздобыть тростниковый сахар, ведь свекольный сахар – это гадость, значит, ты полька? На заднем сиденье сыпались имена и быстрые, отрывистые замечания, Оскар отряхивался от новостей, как от мух, самое срочное было выяснено еще перед въездом в Париж. Нет, вначале, я думаю, муравьев на борту не было, но знаешь, все возможно. Здесь они орудуют вовсю, сказал Маркос, последнее письмо Эредиа, видимо, было перехвачено. Метров за двести машина с представителями зоопарка Венсенна начала правильный обгон полицейского пикапа, и Лонштейн снова занял свое место справа, безупречно соблюдая дорожный кодекс, меж тем как два представителя хватались друг за дружку, чтобы не свалиться от хохота на широкое зачехленное заднее сиденье, вспоминая примечательные моменты церемониала вручения и получения, что вызвало легкую тревогу у броненосцев, помещенных в багажнике, и сонное презрение пингвина, на которого экванил оказал невероятное действие. Высади нас в Порт-д'Орлеан, попросил Ролан, надеюсь, что с животными ты сумеешь управиться сам. Прекрасно управлюсь, господин директор, Маркос мне уже сказал, что чем меньше будут видеть вас двоих возле моего дома, тем лучше с муравьелогической точки зрения. Дело в том, сумеешь ли ты сам поднять контейнеры, сказал Люсьен Верней. Моя консьержка весит сто восемь кило, заметил Лонштейн, и это соматически, сиречь телесно, действует на лестницу, хотя как будто противоречит закону тяжести; когда этой толстухе вдруг взбредет в голову отнести мне наверх телеграмму, куда там ракете «Аполлон». В таком случае, сказал Ролан. Надеюсь, Маркос тебя предупредил, чтобы ты не выпускал животных из контейнеров, счел своим долгом прибавить Люсьен Верней. Ты, вероятно, хочешь мне внушить, что я не должен выбрасывать контейнеры на помойку, о ангел любви, сказал Лонштейн, спи спокойно, уж если Маркос мне что-нибудь объяснил, это все равно что рассказ о Троице для кафров. Прощайте, господа директоры, счастливого возвращения к дромадеру и гиппокентавру. Ах, чуть не забыл, че, гриб-то вырос на полтора сантиметра, ей-богу, вам стоит на него посмотреть; когда мы преодолеем этап с контейнерами и всей этой дерьмовой бучей, нет, я без намеков. Почему ты упорно стараешься повторить мне весь этот идиотский разговор? посетовал мой друг. Потому что он вовсе не идиотский, говорит Лонштейн, надо было, чтобы эти ребята, я хочу сказать, господа представители, знали, что я не меньше в курсе дела, чем они, хотя им это ни капельки не понравилось, потому как они технократы революции и считают, что веселье, грибы и моя консьержка не относятся к диалектике Истории. Итак, говорит мой друг, который отнюдь не технократ, но попросту торопится, ты поднял животных в свои апартаменты и возвратил машину. Да, говорит раввинчик, и гриб подрос еще на три миллиметра.
Когда они поехали по бульвару Распай, стало очевидно, что Оскар просто засыпает. Давай чуточку вздремнем, сказал Маркос, поговорим вечером, когда приедет Эредиа, да поосторожней с телефоном. У меня куча новостей для тебя, сказал Оскар, борясь с десятым зевком. Но Маркос только поблагодарил его за пирожные под наглое хихиканье Гладис и Людмилы, приканчивающих коробку, и предоставил Гладис описать местонахождение отеля для вечерней встречи. Стоя на тротуаре возле отеля «Лютеция», Оскар с минуту ошалело смотрел на дорожное движение этого Севра-Вавилона, держа в одной руке чемодан и другой – Гладис.
– Почему они так быстро умчались? Мы же могли вместе пообедать или так посидеть, у меня столько есть чего рассказать Маркосу.
– Этот парень знает, что делает, – сказала Гладис, – когда ты посмотришь на себя в зеркало, ты поймешь, что не зря я тебе заказала номер люкс; что до меня, любовь моя, мне надо принять душ, хотя на сей раз в ванной у нас не будет пингвина.
– Пирожные очень вкусные, только слишком сладкие, – заметила Людмила, сворачивая с бульвара Распай на улицу Деламбр. – Почему ты не остался с Оскаром? Мне показалось, вид у него был какой-то разочарованный.
– На самом деле, скорее сонный, – сказал Маркос, – а в таком состоянии не больно-то поговоришь. Но, если хочешь знать правду, я должен попытаться уяснить кое-какие обстоятельства, и теперь, когда мы удачно провернули наше дельце, я могу спокойно подумать. Остановись здесь, приглашаю чего-нибудь выпить.
Еще раньше, отправляясь в полдень в Орли, Маркос себя спрашивал, почему Людмила. Ему понравилось, что она предложила вести машину, что не пришлось действовать через Андреса, который, повернувшись спиной, нарочито занялся проигрывателем. Объяснить ему уловку с бирюзовым пингвином было бы делом недолгим, а на Людмилу накатил такой приступ хохота, что она, узнав, что едут Ролан и Люсьен Верней, была готова париться в автобусе № 94. Но потом, когда выехали на автостраду, Маркос почувствовал, что она начинает отчуждаться, думая о чем-то, изменившем ее манеру вести машину, – она вдруг стала какой-то резкой и словно бы встревоженной. Он искоса взглянул на нее, зажег сигарету и протянул ей.
– Это как жизнь, – сказала Людмила, – глядишь, вроде шутка или фарс, а там где-то притаилось совсем другое. Тут два момента, не думай, что я не понимаю, два очень понятных момента. Первое то, что история с пингвином вовсе не шуточка, а второе, что ты меня посвятил в это дело. Ты посвятил в это дело меня. Теперь я, понимаешь ли, соединяю и то, и другое. И будет логично, если я тебя спрошу, почему ты со мной об этом заговорил, почему рассказал мне.
– Просто так, – сказал Маркос. – В таких вещах причина не всегда ясна.
– А Андресу ты об этом рассказал?
– Нет, мы все больше говорили о женщинах. О пингвине я только упомянул, и, как ты сама видела, его это не слишком заинтересовало.
– Зато теперь ты… Почему? Потому что я предложила подвезти тебя в Орли? Ты мне ничем не был обязан. Представь себе, что я… ох, хрен ядреный и ракушка кудрявая, пардье, не подберу слова.
– Ты смешиваешь в равных дозах аргентинские и галльские ругательства, милая полечка.
– А у меня то преимущество, что я не очень понимаю их смысл, – сказала Людмила. – Раньше Андрес заставлял меня повторять разные словечки, чтобы посмеяться вместе с Патрисио и Сусаной, а, по-моему, они звучат очень мило.
– Да, звучат мило, – сказал Маркос, – только иногда их неправильно употребляют и тем все портят. Ну, конечно, я тебе доверяю, тут твое наитие тебя не обмануло. И тебе незачем воображать что-то сверхнеобычное.
– Да, но… Ну ладно, я и впрямь пыталась немного помочь, эти сигареты с Сусаной и прочее, но то, что ты ни с того ни с сего вдруг выкладываешь мне все про пингвина и про двадцать тысяч фальшивых долларов, это уже нечто совсем другое.
– Если ты тревожишься, что я тебе об этом деле рассказал, можем это попросту забыть. Без всяких условий, все остается по-прежнему.
– Нет, нет, напротив. Напротив, Маркос. Это… Ох, черт, ты понимаешь.
Маркос положил руку ей на плечо, потом убрал руку.
– Все очень ясно, полечка. Не считай, что ты замешана в том, что мы делаем. Если я с тобой об этом заговорил, поверь, это потому, что, возможно, тебе когда-нибудь захочется быть с нами, но это должно прийти само, вроде желания лечь спать, или порезвиться, или сходить в кино, ну, как приступ кашля или невольное ругательство. И главное, тебе нечего беспокоиться. Если тебя это не интересует, больше об этом ни слова, и конец. Но не думай, что я забыл про Андреса.
– Его мнение никак не может повлиять на мои поступки, – сказала Людмила. – Я работала с Сусаной, и это его ничуть не интересовало, он, правда, не возражал, просто то, что вы делаете, кажется ему ребячеством и его раздражает. Меня сперва тоже это лишь забавляло, но теперь я начинаю смотреть по-другому. Да, мне надо это обдумать, – сказала Людмила, ловко обходя бельгийскую машину, которая упорно желала переместиться через три ряда, к величайшему негодованию местных водителей.
– Ты нездешняя, – сказал Маркос. – Никто не может требовать, чтобы ты встревала в ответственное дело, например, проявляла патриотизм.
– А директора зоопарка в Венсенне тоже не патриоты? – спросила Людмила.
– Конечно, нет, но, чтобы все так думали, достигнуть нелегко, и на это нельзя рассчитывать.
– Выходит, интербригады?
– Допустим. Они, я полагаю, были не хуже, чем многие другие.
– Без пяти минут час, – сказала Людмила. – Пингвин, наверно, уже приземляется.
Отчасти из-за всего этого, а также просто потому, что Людмила, они оказались в кафе на улице Одессы – укромный уголок, зеленые табуретки и тишина, располагавшая к белому вину, сигаретам и воспоминаниям. Теперь речь пошла о Кордове, о дружбе с Оскаром в буэнос-айресском пансионе, о старике Коллинсе – весь этот сложный, запутанный клубок, который Маркос разматывал для Людмилы, отвечая на ее вопросы или на ее молчание, не удивляясь тому, что Людмиле хотелось знать, есть ли у них пирожные другого сорта, учился ли с ними в университете Лонштейн, и тому, что в какую-то минуту, когда он объяснял ей резоны неизбежности Бучи, Людмила, подперев подбородок кулаками, уставилась на него, как цыганка, поднявшая взор над стеклянным шаром, прежде чем объявить зловещее пророчество.
– Я в этом мало что понимаю, – сказала Людмила, – и, по правде, в данный момент это неважно. Я только хотела бы, чтобы ты мне сказал одну вещь.
– Догадываюсь, – сказал Маркос. – Что через час ты вернешься домой и что тогда.
– Да. Потому что я не люблю врать, если можно этого не делать, и теперь мне этого особенно не хотелось бы. Андрес мне никогда не врет, хотя преимущества этой его системы весьма сомнительны. Итак, есть пингвин, старик Коллинс, все прочее. Но также есть пучеро, которым мы вместе будем ужинать, и между одним глотком и другим о чем-то надо же говорить.
– По-моему, можешь ему все рассказать, полечка. Андрес не с нами, я все ждал, что он сам сделает первый шаг, но ты же видишь. Возможно, мне надо было с ним поговорить, как с тобой, по праву старой дружбы, возможно, он бы хорошо отреагировал, как знать. С ним тоже надо действовать по наитию, но если я этого не сделал, значит, не сделал, и баста. Если хочешь, можешь, разумеется, обо всем ему сказать. Я знаю, он не ответит ни да ни нет.
– Очень хорошо, – сказала Людмила. – Что до меня, то я, бог весть почему, чувствую себя очень счастливой. Не смотри на меня с таким видом. Я всегда что-нибудь такое ляпну.
– Я смотрю на тебя не поэтому, – сказал Маркос. – Смотрю просто так, полечка.
* * *
Да, но кто ты, кого я держу в объятиях, кто уступает и отказывает, жалуется и требует, кто в этот миг упрямствует?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38