И ещё трое служак с интересом рассматривали нашего товарища, как невиданную зверюшку.
Наконец декламирование закончилось. Пиит поклонился. Валерия кинулась ему на шею и начала душить. Аплодисменты не звучали, однако бюрократические лица сотрудников внутренних органов смягчились и приняли выражение близкое к человеческому.
— И такие стихи… Этот Иссссаков! — заключил стихотворец.
— Друзья? — спросил дежурный офицер, был пожилым и добрым. — Друзья это хорошо, и поэт — тоже хорошо…
— А что тогда плохо? — удивился Сашка.
— Унижать человеческое достоинство путем избиения гражданина Исах-х-хова…
— Исакова…
— Вот именно… рукописью по голове. Нехорошо. Вот ознакомьтесь.
Из протокола следовало: гражданин Серов, ворвавшись в квартиру гражданина Исакова, избил того тяжелым предметом, выражался нецензурно, пытался ломать мебель и т. д. и т. п.
— Эх вы, работники умственного труда, — вздохнул дежурный офицер.
— Федор Федорович! — завопил поэт. — Я больше не буду. Я вам книжку подарю. Потом.
— Прощение проси.
— У кого?
— Догадайся.
— У Исакова? Никогда в жизни! — ударил себя в грудь. — Чтобы я… вы что?.. Нет!..
— Не ерепенься, заявление имеется — имеется.
— Он же убийца.
— Чего?
— … таланты убивает! И глубоко закапывает.
— Вот именно… На два года тебя закопает. Лучше на мировую.
— Федор Федорович! Не приемлю. Лучше суд, чем такой позор.
— Гражданин!..
— Федор Федорович!..
Не знаю, чем бы дело закончилось, но, ломая каблуки, Валерия снова кинулась на шею любимого. И заголосила, как баба на покойнике.
В конце концов нам удалось покинуть отделение. Я дал честное слово, что мой друг при свидетелях попросит прощение у гражданина Исакова, который грозится страшными карами. И его можно понять: погибнуть критику от поэта обидное и оскорбительное дело. Первым должен сгинуть поэт, так уж у нас справная, национальная традиция.
Однажды, Сашка затащил меня на какой-то поэтический вечер. Вечер записывался телевидением. Все сидели с напряженными, грузными лицами. Поэты декламировали стихи замороженными голосами. Камера обезоруживала души, как оружие обезоруживает силу. Мой друг дышал, будто находился под чугунным прессом; ему, вероятно, хотелось, как и мне, топать ногами, орать, бить морды, посуду, ломать табуретки о головы собратьев по перу. Однако он, как и я, оказался бессильным перед обстоятельствами.
Мы ушли в перерыве, матерясь. Это был позорный побег. Наше первое постыдное отступление. Что может быть смешнее и нелепее человека, отстаивающего себя?
Мы вышли в мартовские сумерки. Счастливая и зареванная Валерия целовала поэта, тот вырывался и кричал, что истина ему дороже свободы. У джипа стояла девочка Полина. Серов удивился:
— Ой, а ты кто? Я тебя люблю. Я люблю все неожиданное. Ты знаешь, кто я? Нет, ты даже не представляешь, с кем судьба тебя…
— Заткнись, — посоветовал я.
— Я люблю Полину, как астроном новую планету, — хекнул мой друг. — Где полет твоей души, Леха?
— Поехали к критику, трепло.
— Давай-давай, я ему вставлю строку вместо пера, будет, как павлин, смеялся. — Девочки, желаете, стихи замечательные?.. Мои… или не мои?.. Не помню… Главное, чтобы душа пела? Чирикала. Должна же хоть у кого-то в великой стране душа заливаться от счастья?
— Кажется, она у вас поет за всех? — засмеялась девочка Полина.
Ты только знаешь как тонут
В новой одежде на новых улицах
В аплодисментах которыми тебя провожают
В благожелательных отзывах которых все больше и больше.
«Сотни капканов расставленных жизнью
ждут твоего падения».
Капканы аплодисментов как холостые
выстрелы.
Дом, где проживал известный критик-дантист, был помпезен, величествен, с лепными фигурами на фасаде. Шпиль терялся в подсвеченных солнечным закатом облаках. Все происходящее казалось нам детской и наивной игрой. Развлечением. Блажью и вычурой. Во всяком случае, вид нашего друга был далек от вида раскаявшегося агнеца. И чувствовал поэт себя великолепно.
На огромном лифте, куда мог заползти Т-80У, мы поднялись в поднебесье. Нашли квартиру критика. Тот решительно не хотел нам открывать. Он царапался за бронированной дверью и вконец, озверев от нашего доброжелательного хамства, низверг на наши головы все проклятия, которые знал.
— С нами девушки, — посчитал нужным поставить его в известность Сашка.
— А я вызову милицию, — грозился критик.
— Были мы там, были, — утверждал поэт. — Там доказали, что я честный человек.
— Вы? Вы вредный… для нашего общества!
— Мы приехали не спорить, — заметил я.
— А зачем? — маялся дантист. — Вы мне нужны, да?
Я коротко изложил суть проблемы. Критик помолчал, потом начал канючить, что его сильно били по голове, что он не видит возможности простить такого изощренного издевательства, что пусть свершится высшая справедливость.
— Короче ты… плебей слова! — не выдержал Серов.
— А у вас не все дома! — в рифму ответил Исаков.
— Ты, зубодер?!.. Чего тебе надо?
— Это вам надо… Вы мне мешаете работать.
— Ах, мы мешаем, — взвился мой друг. — Да, пошел он… Пошли…
— Куда пошли?.. А заявление?
— Можешь взять его и…
Пришлось мне захлопнуть рот поэту, а критику сказать, что пора заканчивать балаган.
— Именно! — обиженно взревел Серов. — Исаков, скотина, забыл, как ты мою водку дул? Уж прости меня, уж оступился я, уж бить тебя более не буду. Хотя бей-не бей проку мало, как от козла… в смысле молока…
— Сам… вы… ты… подлец!.. — завизжали за дверью. — Мне пить вообще нельзя! У меня язва желудка. У меня жена в больнице. У меня дача сгорела.
— Пил же. Мою водку, — стоял на своем Сашка. — А дача сгорела за грехи твои…
— А вы… Ты… плохой поэт, плохой, плохой, плохой. Утверждаю это со всей…
— Скажи, Исакович, слово: кукур-р-руза!
— Стихоплет!
— Кукур-р-руза, — хохотал Серов.
— У вас ничего святого нет.
— А у тебя есть: кукур-р-руза! — и мой товарищ принялся бить ногами дверь.
Дантист дурным голосом принялся звать милицию. Я поволок поэта по помпезной лестнице. Девочки, причитая, мне помогали. А Серов вопил на всю столицу:
— Я убью его! Убью!.. Я — поэт! Хороший поэт!..
— Лучше всех, — говорил я.
— Мы отступаем! Куда? Куда отступаем? Куда нам отступать? На родине! Куда?
Отступая, чечи оставляли нам новогодние подарки: минировали все, что только можно. И это было понятно: на войне, как на войне. Но однажды мы ворвались во дворик, похожий на каменный колодец, и в пустых бойницах окон, как гирлянды, висели наши.
Их было много — около сорока человек. Оказывается, духи резвились: выпускали во дворик солдатика и говорили: беги в подворотню, уйдешь от наших пуль — свободен, нет — Аллах тебя судья… Тех, кто не соглашался играть в мусульманскую рулетку, вздергивали. А из согласившихся не один не смог увернутся от пуль. Их тоже повесили. Как дети вешают игрушки на елку.
Ровно ревел фордовский мотор. С кружащихся полей и перелесков наступали сумерки. Синели подмосковные разлапистые ели, окруженные грязноватой снежной целиной.
Мой первый день заканчивался. Первый день… Неужели нужно все рвать внутри, чтобы снова привыкнуть к этой безумной, бездумной, мирной, кровавой жизни?
Я вернулся и вижу — откормленные и довольные люди живут, но им этого мало, они хотят большего: войны на всей территории, которая должна им принести ещё власти и новую прибыль на крови. Они бесятся от жира и скудоумия, не понимая, что война уже идет, и победителей в ней не будет. Они не знают, что такое смерть. Они отдают на откуп чужие молодые жизни и этим живут.
Они хотят покрыть широкие просторы нашей родины березовыми крестами… И недовольны, что так сально и счастливо живут, им хочется большего — жить вечно.
Я вернулся и вижу — все на своих местах. Точно н и ч е г о не происходит. Самое странное: все делают вид, что ничего не происходит. Но ведь это не так. Что-то происходит. Что?
Мой мятежный друг спал на красивых коленях уморенной его подвигами стюардессы. Полина смотрела перед собой на бесконечную скоростную трассу. Окольцованная, как птица, девочка рискнула продолжить романтические приключения.
Мы решили катить на дачу. Серову, как он сам утверждал, требовалось освобождение от отрицательной энергии, и я вспомнил о возможном празднике под корабельными соснами. Санька сразу утешился, заявив: он в таком развинченном состоянии, что готов мчать хоть к самому дьяволу в пасть.
И дело даже был не в нем, неистовом моем товарище. Я пожалел мать. Жалость унижает, но тут был особенный случай. Валяясь в госпитале под Тверью я не сообщил об этом никому. Я должен был пройти путь, мной выбранный, до конца. Сам. А, может, я не хотел, чтобы меня видели слабым и беззащитным? Я намарал два лживых письмеца. Не знал, что у наших матерей есть сердца, которыми они все чувствуют. И она приехала в госпиталь. За неделю до моей выписки.
— Мама, ну зачем? — спросил я.
— Алеша, даже от страшной правды не умирают, умирают от неизвестности.
Она не уехала и неделю помогала госпитальным врачам в операционной. Поступление изувеченного «контингента» было стабильным, и опытные руки хирурга-пролетария были кстати.
Подъезжаем к знакомому мне переезду. Короткий шлагбаум пунцовым оком семафора преграждает нам путь. Скорый поезд гремит кислотными быстрыми огнями, железом, чужой уютной жизнью. Оказаться бы там, в купейном пространстве на сырых застиранных простынях, дремля под бой колес и дребезжание алюминиевой ложечки в стакане недопитого теплого чая… И ехать, ехать… Куда?..
Везде, где мы появляемся — образуется помойная свалка из разбитых бутылок, выпотрошенных консервных банок, разрушенных, как города, надежд, раздавленной веры.
Приходит время, и ты вдруг понимаешь, что уже не владеешь обстоятельствами; они, эти обстоятельства, как учительница, диктует тебе свои условия.
Когда медсестричка спросила меня, раздираемого болью после операции, какое сегодня число, я ответил — сорок первое декабря.
— О! — почему-то обрадовалась она. — Арнаутов, у этого крыша съехала!
— Не может быть? — удивился хирург.
— Ты Новый год встречала? — прошептал я.
— Да, тяпнули спирта, а что?
— А мы нет, — ответил я. — Поэтому для нас ещё декабрь.
— Ааа, — поняла. — Прости, это мы так узнаем, как с головушкой после ранения или наркоза… Будет ещё Новый год — вернешься, смекнешь елочку, Снегурочку, шампанское, мандарины… Любишь мандарины?
— Люблю Снегурочку.
— А я Деда-мороза, — засмеялась. — Шутишь, значит, будешь жить-поживать, да добра наживать…
Дача празднично освещалась. Лаяла собака. Когда я уезжал, пса не было. На автосигнал служивый и гибкий человечек открывал ворота. От шума проснулся Саня и спросил:
— Ребятки, мы ещё живем?.. А где тут уборная? Что-то я запамятовал.
— Лучше в кустики, — сказал я. — Есть надежда, что не потонешь в отходах производства.
— В говне, что ли? — уточнил мой товарищ, выбираясь из джипа. — А я умею плавать в нем, — удалялся в кусты, — как золотая рыбка.
Я осмотрелся: гибель дома. После смерти деда никто не занимался дачным хозяйством. Пусть будет так, как есть, сказал я маме. Теперь я вернулся и вижу — там, где жили цветы, нагромождены стройматериалы и битый кирпич, мешки с цементом, рулоны рубироида.
Все правильно, я знал, что Лаптев — хороший хозяин. Вместо старой развалившей хибары — прекрасный, из кирпича, удобный во всех отношениях особняк. С теплым, должно быть, туалетом.
А по двору бегает овчарка. Она на длинной цепи. Цепь звенит, как трамвай на повороте… Овчарка бегает на цепи и уже не лает, она вышколена охранять частное имущество и по приказу хозяина, очевидно, способна прокусить горло.
Сам хозяин, похожий на купца 2-ой гильдии, встречал нас, стоя на резном крылечке:
— Ждем-с, ждем-с, дорогие гости мои молодые! Алеша, мама задерживается, но обещала быть. А мы тут торопились. С ремонтом. И не успели… Старались и не успели, сами знаете, какие сейчас времена, добывать все надо с боями…
— Уррра! — завопил невидимый в кустах Серов.
— Да? — спросил я Лаптева. — Значит, я слишком быстро вернулся?
— Алеша, ты неправильно меня понял. Мы тут… флигелечек. Для тебя.
— Флигелечек?
Ты прости меня, 104-ая родная и героическая, преданная и обескровленная, полегшая наполовину в стылых руинах, бессмертная дивизия ВДВ.
В новом доме новые стены, новые полы, новый запах дорогой древесины, новая мебель, новые и незнакомые люди. Они встречают нас радостно и истерично. У этих людей странные лица. Лица никогда не постившихся людей.
Они очень похожи друг на друга, эти люди. И я знаю чем. У них нет проблем; единственная проблема — жить бесконечно. Смеются женщины, у них плотные, вибрирующие мужиковатые тела; смеются мужчины, у них оттопыренные дамские зады.
В гостиной под пылающей люстрой стоит тучный генерал бронетанковых войск, это папа шлюшки Анджелы; он астматически дышит — жует эклер, покрытый сахарной пудрой.
— Вот я вам говорил, наш Алеша, — представляет меня отчим.
— Чего? — с набитым ртом мямлит вояка. — Я его где-то видел?
— Я вам говорил: Алеша, вернулся о т т у д а. Так сказать, выполнял свой долг…
Я щурился от света, искал выключатель, чтобы погрузить весь этот новый дом во мрак и не видеть возбужденные и раскормленные рожи и ухмылки.
— Молодцом, — басит полководец. — Как говорится: умом ты можешь не блистать, но сапогом блистать обязан, — и, хихикая, по-панибратски хлопает меня по плечу. Хотя, по-моему, просто утер руку после десертного пирожного.
Все засмеялись и зааплодировали. Капканы аплодисментов как холостые выстрелы.
У меня появилось желание взять в руки знакомое автоматическое оружие и полоснуть короткими очередями по бессмысленным улыбкам, по запломбированным зубам, по бракованному смеху…
Как жаль, что этого нельзя было сделать. Как жаль, что все это мобилизованное скотство нельзя распотрошить до кровавой жижи.
Отшатнувшись, шагнул прочь. Слышал, возникла неловкая пауза, затем раздался бодрый голос Лаптева:
— Господа, молодежь у нас героическая, да скромная… Прошу к столу, товарищи.
Итак, кто мы такие: дети героев или дети подлецов? Боюсь, на этот вопрос нет ответа. Как нет ответа, почему одни гибнут в свои хрупкие фарфоровые двадцать лет, а другие жительствуют вечно — до известкового омертвения всего скелета?
На веранде грудился хлам. Хлам? Я заметил старые шинели и пальто. Когда-то давно, в счастливой жизни, я проснулся ночью и увидел: надо мной темный человек. Он пришел, этот человек. Он пришел в мою счастливую жизнь, и ничего нельзя было сделать.
Оставив наших девочек, мы с Серовым закрылись на веранде, и сидели там, как в окопе. Иногда появляется необходимость побыть с другом. Поэт полулежал на тахте и хлебал из бутылки. Я смотрел, как служивый человечек вынес помойное ведро — принялся капать у дерева яму, после засыпал туда картофельные очистки, потоптался на месте.
— Ты много пьешь, Саныч, — сказал я.
— А чего не пить, Леха, — ответил мой друг.
— Ты изменился, Сашка?
— Нет, — ответил. — Ничего не изменилось за год. Ты вернулся, родной, туда, откуда ушел.
— Не знаю, — пожал плечами. — Большие перемены: новые дачи, новые бензоколонки, новые ларьки, новые русские…
— Это ты про кого?
— В данном случае, про Соловьева.
— Какой он новый, — пренебрежительно отмахнулся, — он старый, только в бандиты подался. — Громко заглотил из бутылки. — И ты, Алеха, им будь!.. Добрый тебе мой совет.
— Кем быть? — не понял.
— Бандюгой, но благородным, — плюнул. — Сейчас всякие бандиты нужны, а поэты нет; такое вот времечко… Не нужны поэты, — засмеялся. — Зачем тогда жить. Мне? Вопрос?
— Саша, не надо, — поморщился я. — Устал я от вас всех.
— А ты пей, в чем проблемы?
— Брюхо без кишок, я же говорил.
— Травки курни, — оживился. — Есть идея! Рвем к Вирджинии, у неё где-то там дачка, ты же был у нее, а на дачке той конопляшка… Анашка для барашка…
— Боюсь, ничего не получится.
— Чего так?
— Она уехала.
— Куда?
— Далеко.
— И что? Отсюда не видно?
— Нет.
— Жаль, — вздохнул мой товарищ. — Хорошая баба была. Надеюсь, ты перед своей войной отодрал её, как барашку?.. Или как?
Если бы мы знали… Если бы мы знали, что произойдет через час… Мы этого не знали. Не могли знать. Если бы знали, говорили совсем о другом… Быть может?.. Не знаю. Не знаю, о чем мы бы говорили? Если бы знать свою судьбу наперед.
Мой друг полулежал на тахте, которую не успели вышибить из новой жизни, держал на груди бутылку и о чем-то думал. И в эти минуты я думал не о нем. Я вспоминал Вирджинию, по-нашему Верку; я вспоминал её, Варвару Павловну, претенциозную блядь. Она не любила меня. Она меня обманула, поманила, раздвинула ноги, а потом прижгла руку сигаретой.
Я думал о ней, об этой развратной сучке, когда рядом молчал друг… мой последний друг… Я не думал о нем; я не знал, что мы сидим с ним последний час… Последний час…
Но все равно этого нельзя себе простить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Наконец декламирование закончилось. Пиит поклонился. Валерия кинулась ему на шею и начала душить. Аплодисменты не звучали, однако бюрократические лица сотрудников внутренних органов смягчились и приняли выражение близкое к человеческому.
— И такие стихи… Этот Иссссаков! — заключил стихотворец.
— Друзья? — спросил дежурный офицер, был пожилым и добрым. — Друзья это хорошо, и поэт — тоже хорошо…
— А что тогда плохо? — удивился Сашка.
— Унижать человеческое достоинство путем избиения гражданина Исах-х-хова…
— Исакова…
— Вот именно… рукописью по голове. Нехорошо. Вот ознакомьтесь.
Из протокола следовало: гражданин Серов, ворвавшись в квартиру гражданина Исакова, избил того тяжелым предметом, выражался нецензурно, пытался ломать мебель и т. д. и т. п.
— Эх вы, работники умственного труда, — вздохнул дежурный офицер.
— Федор Федорович! — завопил поэт. — Я больше не буду. Я вам книжку подарю. Потом.
— Прощение проси.
— У кого?
— Догадайся.
— У Исакова? Никогда в жизни! — ударил себя в грудь. — Чтобы я… вы что?.. Нет!..
— Не ерепенься, заявление имеется — имеется.
— Он же убийца.
— Чего?
— … таланты убивает! И глубоко закапывает.
— Вот именно… На два года тебя закопает. Лучше на мировую.
— Федор Федорович! Не приемлю. Лучше суд, чем такой позор.
— Гражданин!..
— Федор Федорович!..
Не знаю, чем бы дело закончилось, но, ломая каблуки, Валерия снова кинулась на шею любимого. И заголосила, как баба на покойнике.
В конце концов нам удалось покинуть отделение. Я дал честное слово, что мой друг при свидетелях попросит прощение у гражданина Исакова, который грозится страшными карами. И его можно понять: погибнуть критику от поэта обидное и оскорбительное дело. Первым должен сгинуть поэт, так уж у нас справная, национальная традиция.
Однажды, Сашка затащил меня на какой-то поэтический вечер. Вечер записывался телевидением. Все сидели с напряженными, грузными лицами. Поэты декламировали стихи замороженными голосами. Камера обезоруживала души, как оружие обезоруживает силу. Мой друг дышал, будто находился под чугунным прессом; ему, вероятно, хотелось, как и мне, топать ногами, орать, бить морды, посуду, ломать табуретки о головы собратьев по перу. Однако он, как и я, оказался бессильным перед обстоятельствами.
Мы ушли в перерыве, матерясь. Это был позорный побег. Наше первое постыдное отступление. Что может быть смешнее и нелепее человека, отстаивающего себя?
Мы вышли в мартовские сумерки. Счастливая и зареванная Валерия целовала поэта, тот вырывался и кричал, что истина ему дороже свободы. У джипа стояла девочка Полина. Серов удивился:
— Ой, а ты кто? Я тебя люблю. Я люблю все неожиданное. Ты знаешь, кто я? Нет, ты даже не представляешь, с кем судьба тебя…
— Заткнись, — посоветовал я.
— Я люблю Полину, как астроном новую планету, — хекнул мой друг. — Где полет твоей души, Леха?
— Поехали к критику, трепло.
— Давай-давай, я ему вставлю строку вместо пера, будет, как павлин, смеялся. — Девочки, желаете, стихи замечательные?.. Мои… или не мои?.. Не помню… Главное, чтобы душа пела? Чирикала. Должна же хоть у кого-то в великой стране душа заливаться от счастья?
— Кажется, она у вас поет за всех? — засмеялась девочка Полина.
Ты только знаешь как тонут
В новой одежде на новых улицах
В аплодисментах которыми тебя провожают
В благожелательных отзывах которых все больше и больше.
«Сотни капканов расставленных жизнью
ждут твоего падения».
Капканы аплодисментов как холостые
выстрелы.
Дом, где проживал известный критик-дантист, был помпезен, величествен, с лепными фигурами на фасаде. Шпиль терялся в подсвеченных солнечным закатом облаках. Все происходящее казалось нам детской и наивной игрой. Развлечением. Блажью и вычурой. Во всяком случае, вид нашего друга был далек от вида раскаявшегося агнеца. И чувствовал поэт себя великолепно.
На огромном лифте, куда мог заползти Т-80У, мы поднялись в поднебесье. Нашли квартиру критика. Тот решительно не хотел нам открывать. Он царапался за бронированной дверью и вконец, озверев от нашего доброжелательного хамства, низверг на наши головы все проклятия, которые знал.
— С нами девушки, — посчитал нужным поставить его в известность Сашка.
— А я вызову милицию, — грозился критик.
— Были мы там, были, — утверждал поэт. — Там доказали, что я честный человек.
— Вы? Вы вредный… для нашего общества!
— Мы приехали не спорить, — заметил я.
— А зачем? — маялся дантист. — Вы мне нужны, да?
Я коротко изложил суть проблемы. Критик помолчал, потом начал канючить, что его сильно били по голове, что он не видит возможности простить такого изощренного издевательства, что пусть свершится высшая справедливость.
— Короче ты… плебей слова! — не выдержал Серов.
— А у вас не все дома! — в рифму ответил Исаков.
— Ты, зубодер?!.. Чего тебе надо?
— Это вам надо… Вы мне мешаете работать.
— Ах, мы мешаем, — взвился мой друг. — Да, пошел он… Пошли…
— Куда пошли?.. А заявление?
— Можешь взять его и…
Пришлось мне захлопнуть рот поэту, а критику сказать, что пора заканчивать балаган.
— Именно! — обиженно взревел Серов. — Исаков, скотина, забыл, как ты мою водку дул? Уж прости меня, уж оступился я, уж бить тебя более не буду. Хотя бей-не бей проку мало, как от козла… в смысле молока…
— Сам… вы… ты… подлец!.. — завизжали за дверью. — Мне пить вообще нельзя! У меня язва желудка. У меня жена в больнице. У меня дача сгорела.
— Пил же. Мою водку, — стоял на своем Сашка. — А дача сгорела за грехи твои…
— А вы… Ты… плохой поэт, плохой, плохой, плохой. Утверждаю это со всей…
— Скажи, Исакович, слово: кукур-р-руза!
— Стихоплет!
— Кукур-р-руза, — хохотал Серов.
— У вас ничего святого нет.
— А у тебя есть: кукур-р-руза! — и мой товарищ принялся бить ногами дверь.
Дантист дурным голосом принялся звать милицию. Я поволок поэта по помпезной лестнице. Девочки, причитая, мне помогали. А Серов вопил на всю столицу:
— Я убью его! Убью!.. Я — поэт! Хороший поэт!..
— Лучше всех, — говорил я.
— Мы отступаем! Куда? Куда отступаем? Куда нам отступать? На родине! Куда?
Отступая, чечи оставляли нам новогодние подарки: минировали все, что только можно. И это было понятно: на войне, как на войне. Но однажды мы ворвались во дворик, похожий на каменный колодец, и в пустых бойницах окон, как гирлянды, висели наши.
Их было много — около сорока человек. Оказывается, духи резвились: выпускали во дворик солдатика и говорили: беги в подворотню, уйдешь от наших пуль — свободен, нет — Аллах тебя судья… Тех, кто не соглашался играть в мусульманскую рулетку, вздергивали. А из согласившихся не один не смог увернутся от пуль. Их тоже повесили. Как дети вешают игрушки на елку.
Ровно ревел фордовский мотор. С кружащихся полей и перелесков наступали сумерки. Синели подмосковные разлапистые ели, окруженные грязноватой снежной целиной.
Мой первый день заканчивался. Первый день… Неужели нужно все рвать внутри, чтобы снова привыкнуть к этой безумной, бездумной, мирной, кровавой жизни?
Я вернулся и вижу — откормленные и довольные люди живут, но им этого мало, они хотят большего: войны на всей территории, которая должна им принести ещё власти и новую прибыль на крови. Они бесятся от жира и скудоумия, не понимая, что война уже идет, и победителей в ней не будет. Они не знают, что такое смерть. Они отдают на откуп чужие молодые жизни и этим живут.
Они хотят покрыть широкие просторы нашей родины березовыми крестами… И недовольны, что так сально и счастливо живут, им хочется большего — жить вечно.
Я вернулся и вижу — все на своих местах. Точно н и ч е г о не происходит. Самое странное: все делают вид, что ничего не происходит. Но ведь это не так. Что-то происходит. Что?
Мой мятежный друг спал на красивых коленях уморенной его подвигами стюардессы. Полина смотрела перед собой на бесконечную скоростную трассу. Окольцованная, как птица, девочка рискнула продолжить романтические приключения.
Мы решили катить на дачу. Серову, как он сам утверждал, требовалось освобождение от отрицательной энергии, и я вспомнил о возможном празднике под корабельными соснами. Санька сразу утешился, заявив: он в таком развинченном состоянии, что готов мчать хоть к самому дьяволу в пасть.
И дело даже был не в нем, неистовом моем товарище. Я пожалел мать. Жалость унижает, но тут был особенный случай. Валяясь в госпитале под Тверью я не сообщил об этом никому. Я должен был пройти путь, мной выбранный, до конца. Сам. А, может, я не хотел, чтобы меня видели слабым и беззащитным? Я намарал два лживых письмеца. Не знал, что у наших матерей есть сердца, которыми они все чувствуют. И она приехала в госпиталь. За неделю до моей выписки.
— Мама, ну зачем? — спросил я.
— Алеша, даже от страшной правды не умирают, умирают от неизвестности.
Она не уехала и неделю помогала госпитальным врачам в операционной. Поступление изувеченного «контингента» было стабильным, и опытные руки хирурга-пролетария были кстати.
Подъезжаем к знакомому мне переезду. Короткий шлагбаум пунцовым оком семафора преграждает нам путь. Скорый поезд гремит кислотными быстрыми огнями, железом, чужой уютной жизнью. Оказаться бы там, в купейном пространстве на сырых застиранных простынях, дремля под бой колес и дребезжание алюминиевой ложечки в стакане недопитого теплого чая… И ехать, ехать… Куда?..
Везде, где мы появляемся — образуется помойная свалка из разбитых бутылок, выпотрошенных консервных банок, разрушенных, как города, надежд, раздавленной веры.
Приходит время, и ты вдруг понимаешь, что уже не владеешь обстоятельствами; они, эти обстоятельства, как учительница, диктует тебе свои условия.
Когда медсестричка спросила меня, раздираемого болью после операции, какое сегодня число, я ответил — сорок первое декабря.
— О! — почему-то обрадовалась она. — Арнаутов, у этого крыша съехала!
— Не может быть? — удивился хирург.
— Ты Новый год встречала? — прошептал я.
— Да, тяпнули спирта, а что?
— А мы нет, — ответил я. — Поэтому для нас ещё декабрь.
— Ааа, — поняла. — Прости, это мы так узнаем, как с головушкой после ранения или наркоза… Будет ещё Новый год — вернешься, смекнешь елочку, Снегурочку, шампанское, мандарины… Любишь мандарины?
— Люблю Снегурочку.
— А я Деда-мороза, — засмеялась. — Шутишь, значит, будешь жить-поживать, да добра наживать…
Дача празднично освещалась. Лаяла собака. Когда я уезжал, пса не было. На автосигнал служивый и гибкий человечек открывал ворота. От шума проснулся Саня и спросил:
— Ребятки, мы ещё живем?.. А где тут уборная? Что-то я запамятовал.
— Лучше в кустики, — сказал я. — Есть надежда, что не потонешь в отходах производства.
— В говне, что ли? — уточнил мой товарищ, выбираясь из джипа. — А я умею плавать в нем, — удалялся в кусты, — как золотая рыбка.
Я осмотрелся: гибель дома. После смерти деда никто не занимался дачным хозяйством. Пусть будет так, как есть, сказал я маме. Теперь я вернулся и вижу — там, где жили цветы, нагромождены стройматериалы и битый кирпич, мешки с цементом, рулоны рубироида.
Все правильно, я знал, что Лаптев — хороший хозяин. Вместо старой развалившей хибары — прекрасный, из кирпича, удобный во всех отношениях особняк. С теплым, должно быть, туалетом.
А по двору бегает овчарка. Она на длинной цепи. Цепь звенит, как трамвай на повороте… Овчарка бегает на цепи и уже не лает, она вышколена охранять частное имущество и по приказу хозяина, очевидно, способна прокусить горло.
Сам хозяин, похожий на купца 2-ой гильдии, встречал нас, стоя на резном крылечке:
— Ждем-с, ждем-с, дорогие гости мои молодые! Алеша, мама задерживается, но обещала быть. А мы тут торопились. С ремонтом. И не успели… Старались и не успели, сами знаете, какие сейчас времена, добывать все надо с боями…
— Уррра! — завопил невидимый в кустах Серов.
— Да? — спросил я Лаптева. — Значит, я слишком быстро вернулся?
— Алеша, ты неправильно меня понял. Мы тут… флигелечек. Для тебя.
— Флигелечек?
Ты прости меня, 104-ая родная и героическая, преданная и обескровленная, полегшая наполовину в стылых руинах, бессмертная дивизия ВДВ.
В новом доме новые стены, новые полы, новый запах дорогой древесины, новая мебель, новые и незнакомые люди. Они встречают нас радостно и истерично. У этих людей странные лица. Лица никогда не постившихся людей.
Они очень похожи друг на друга, эти люди. И я знаю чем. У них нет проблем; единственная проблема — жить бесконечно. Смеются женщины, у них плотные, вибрирующие мужиковатые тела; смеются мужчины, у них оттопыренные дамские зады.
В гостиной под пылающей люстрой стоит тучный генерал бронетанковых войск, это папа шлюшки Анджелы; он астматически дышит — жует эклер, покрытый сахарной пудрой.
— Вот я вам говорил, наш Алеша, — представляет меня отчим.
— Чего? — с набитым ртом мямлит вояка. — Я его где-то видел?
— Я вам говорил: Алеша, вернулся о т т у д а. Так сказать, выполнял свой долг…
Я щурился от света, искал выключатель, чтобы погрузить весь этот новый дом во мрак и не видеть возбужденные и раскормленные рожи и ухмылки.
— Молодцом, — басит полководец. — Как говорится: умом ты можешь не блистать, но сапогом блистать обязан, — и, хихикая, по-панибратски хлопает меня по плечу. Хотя, по-моему, просто утер руку после десертного пирожного.
Все засмеялись и зааплодировали. Капканы аплодисментов как холостые выстрелы.
У меня появилось желание взять в руки знакомое автоматическое оружие и полоснуть короткими очередями по бессмысленным улыбкам, по запломбированным зубам, по бракованному смеху…
Как жаль, что этого нельзя было сделать. Как жаль, что все это мобилизованное скотство нельзя распотрошить до кровавой жижи.
Отшатнувшись, шагнул прочь. Слышал, возникла неловкая пауза, затем раздался бодрый голос Лаптева:
— Господа, молодежь у нас героическая, да скромная… Прошу к столу, товарищи.
Итак, кто мы такие: дети героев или дети подлецов? Боюсь, на этот вопрос нет ответа. Как нет ответа, почему одни гибнут в свои хрупкие фарфоровые двадцать лет, а другие жительствуют вечно — до известкового омертвения всего скелета?
На веранде грудился хлам. Хлам? Я заметил старые шинели и пальто. Когда-то давно, в счастливой жизни, я проснулся ночью и увидел: надо мной темный человек. Он пришел, этот человек. Он пришел в мою счастливую жизнь, и ничего нельзя было сделать.
Оставив наших девочек, мы с Серовым закрылись на веранде, и сидели там, как в окопе. Иногда появляется необходимость побыть с другом. Поэт полулежал на тахте и хлебал из бутылки. Я смотрел, как служивый человечек вынес помойное ведро — принялся капать у дерева яму, после засыпал туда картофельные очистки, потоптался на месте.
— Ты много пьешь, Саныч, — сказал я.
— А чего не пить, Леха, — ответил мой друг.
— Ты изменился, Сашка?
— Нет, — ответил. — Ничего не изменилось за год. Ты вернулся, родной, туда, откуда ушел.
— Не знаю, — пожал плечами. — Большие перемены: новые дачи, новые бензоколонки, новые ларьки, новые русские…
— Это ты про кого?
— В данном случае, про Соловьева.
— Какой он новый, — пренебрежительно отмахнулся, — он старый, только в бандиты подался. — Громко заглотил из бутылки. — И ты, Алеха, им будь!.. Добрый тебе мой совет.
— Кем быть? — не понял.
— Бандюгой, но благородным, — плюнул. — Сейчас всякие бандиты нужны, а поэты нет; такое вот времечко… Не нужны поэты, — засмеялся. — Зачем тогда жить. Мне? Вопрос?
— Саша, не надо, — поморщился я. — Устал я от вас всех.
— А ты пей, в чем проблемы?
— Брюхо без кишок, я же говорил.
— Травки курни, — оживился. — Есть идея! Рвем к Вирджинии, у неё где-то там дачка, ты же был у нее, а на дачке той конопляшка… Анашка для барашка…
— Боюсь, ничего не получится.
— Чего так?
— Она уехала.
— Куда?
— Далеко.
— И что? Отсюда не видно?
— Нет.
— Жаль, — вздохнул мой товарищ. — Хорошая баба была. Надеюсь, ты перед своей войной отодрал её, как барашку?.. Или как?
Если бы мы знали… Если бы мы знали, что произойдет через час… Мы этого не знали. Не могли знать. Если бы знали, говорили совсем о другом… Быть может?.. Не знаю. Не знаю, о чем мы бы говорили? Если бы знать свою судьбу наперед.
Мой друг полулежал на тахте, которую не успели вышибить из новой жизни, держал на груди бутылку и о чем-то думал. И в эти минуты я думал не о нем. Я вспоминал Вирджинию, по-нашему Верку; я вспоминал её, Варвару Павловну, претенциозную блядь. Она не любила меня. Она меня обманула, поманила, раздвинула ноги, а потом прижгла руку сигаретой.
Я думал о ней, об этой развратной сучке, когда рядом молчал друг… мой последний друг… Я не думал о нем; я не знал, что мы сидим с ним последний час… Последний час…
Но все равно этого нельзя себе простить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51