Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:
— Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.
— Ты сама садись-садись.
Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок. Женщина подхватилась и убежала к нему.
Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.
Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как флаги капитуляции.
Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:
— Смешно… Сухое белье, сухое вино.
Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная грудь пружинила из моей рубашки. Она была белая, эта рубашка… Не знаю, как насчет чистоты, но то, что она была белая, я ручаюсь.
— Мой герой писанул! Мокрым не хочет, сухим хочет, — вернулась Антонио. — Он у меня спокойный. Сама удивляюсь: в кого?.. Только глазки зырк-зырк…
— Как ты на меня, — говорю я. — Ну, рассказывай.
Антонио страдальчески морщится, заливает кипяток в заварочный чайник и молчит.
Быть может, и права? Неужели мне интересна чужая жизнь, спрашиваю себя. Неужели меня интересует ещё чья-то жизнь помимо своей? У меня ноет брюхо, мне неудобно сидеть на табурете, но почему же тогда вспоминаю чужую жизнь?
Жила-была девочка. Счастливое детство. Белый передничек, отутюженный воротничок, цветы любимой учительнице в первый день осени — девочка хорошо знала code de la rout — «правила движения», точнее, её мама хорошо знала правила поведения в обществе; потом девочка выросла и взбунтовалась — ушла из дома к друзьям; ей было шестнадцать, этой девочке; чуть позже она забеременела — рожать ей было нельзя, это было бы не соблюдением reqles du jeu — «правил игры», которые она обговорила с родителями, потом неудачное замужество за каким-то генералом, работа в школе, затем… Любили мы друг друга? Не знаю, скорее всего это была попытка. Попытка любви, её мгновение.
Когда стоишь в холодном сумрачном подъезде и делаешь шаг из него в жаркий день — этот скорый переход на солнечную сторону ослепляет…
Потом проходит минута, ты привыкаешь к свету и все видишь, все понимаешь, но почему-то радости это не приносит.
Я пью чай с абрикосовым вареньем, прошлогодним, сладким, и слушаю:
— Я так толком и не поняла. Свадьба скромная, точно похороны. Господи, прости, что я такое говорю?.. Грустно как-то. Хотя жених, конечно, ничего солидный такой, умный, лет ему сто, только разделить на два…
— ?!
— Ну пятьдесят пять.
— Да? — хекаю я. — У неё слабость к старичкам.
— Ну да. Представительный такой, улыбается, знаешь. Дипломаты, они всегда улыбаются, как дурачки… Ну и она, Верка-то, улыбалась… А мне бежать надо. Ванька совсем маленький, третий месяц… Я ей говорю, побегу, она — провожу… Зашли в туалетную, как там, комнату, Там зеркала, во все стены… Верка красивая, не то, что я, корова, опустилась… Поглядела она на себя впритык так… проговорила по-французски или как там… И привет, укатила в Австралию… Это там, где кенгуру, и утконосы, и эти ленивцы симпатичные. Вниз головой висят всю дорогу, представляешь, головой — и вниз. Я бы так не смогла.
— Антонио, — смеюсь я, но смех мой горок.
— Что, Лешенька?
Если бы я не знал Антонио… В том-то и дело, что знаю, хорошо знаю эту женщину, сидящую напротив меня; знаю её потому, что только благодаря ей, сижу сейчас в этой кухне, шесть с половиной метров, на первом этаже.
Это случилось тогда, на море. Мы нашли скалу, нависшую над водой, хороший трамплин для желающих сразу сломать шею и утопиться. Мы с Серовым влезли на её дикую макушку. Волны кипели в камнях. Лилипуточка Антонио загорала на полуденном тихом солнце. У горизонта скользили темные парусинки.
— Нет, я ещё с ума совсем не сошел, — сказал Сашка и сел на гранитный камень. — Жить хочется, родной.
Я швырнул булыжник; он прочертил биссектрису и без звука пропал в водяном взрыве.
— Секунд та-а-ак…мнадцать, — сказал мой друг. — Пусть кто-нибудь сиганет, а я погляжу. На его труп.
Я испугался. Помню, как трухнул, помню ощущение страха, впервые испытанное, ощущение потери. Тогда впервые почувствовал, что не смогу совершить задуманного. Я хотел прыгнуть с этой скалы, поспорив со своим другом, и вдруг физически ощутил невозможность поступка. Почему? Почему такое бессилие перед обстоятельствами? Понимал, все это глупо и нелепо, но…
Я прыгнул позже, ночью.
Самого полета не помнил, вероятно, чувство самосохранения включилось в секунды падения; после — пронзительная боль в ногах, позвоночнике, голове, затем мягкий и вязкий покой, глубинная радость от мысли, что оказался сильнее нелепых условий.
Пришел в себя от тяжелого запаха прелых водорослей — это был запах боли; впервые его узнал, когда упал с абрикосового дерева и разбил нос. Меня оттащили, сопливого, орущего благим матом, в дом, где даже стены были пропитаны этим запахом; там мне наложили повязку, и я от неё неожиданно ощутил себя старше. Боль старит человека…
Я лежал на водорослях, меня шлепали по щекам. Я пытался проглотить горькую слюну, её было много — я задыхался от нее. Наконец, перевалился на живот, и меня стало рвать морской водой и остатками страха. Потом меня долго мутило от йодистого запаха водорослей…
— Ну, слава Богу, ну, миленький, ну, хорошенький, — голос исчезал, появлялся. — Ну, давай, родненький, живи же…
Я увидел небо, странное небо — без звезд. Нет, это было не небо — это было лицо Тони, девочки, которую мы звали на свой беспечный лад — Антонио.
Она спасла меня.
Были танцы на большой открытой веранде, она была рядом, эта веранда, рядом со скалой. И я ушел к морю — Антонио это заметила. И позже догадалась, что собираюсь сделать. Танцевала, а после догадалась, почему ушел в ночь один. Когда прибежала к скале, с ужасом увидела, как в морскую бездну плюхается мешок с дерьмом, этот мешок с дерьмом плюхается и исчезает, надолго, быть может, навсегда.
Антонио говорила, говорила, помню, а я лежал на водорослях, счастливый, и смотрел на далекие разноцветные лампочки, они были развешены на веранде; гирлянды этих лампочек качались на ветру, и вокруг них плавали пыльные сгустки мошкары. Расстояние было огромным, в сотни миль, но тем не менее я заметил, как у горячего стекла живет и роется мошкара.
— Алеша! — зовут меня. Иногда я забываю, какое у меня имя. Хорошо, что рядом находятся люди, его знающие. Впрочем, это я так шучу. — Слушай, а ты где служил-то? Всякое брёхали?..
— В Австралии, — отвечаю я. — В российском легионе смерти.
Под моими ногами старый кот елозит мороженую треску. Кот аппетитно жрет рыбу и не знает, что за ним наблюдают. Может, в этом и счастье: жрать и не знать, что за тобой ведут наблюдение.
— Я ж серьезно, Алеша?
— И я серьезно, — когда мне задают вопросы, имею привычку отвечать на них обстоятельно. Но иногда лучше отшутиться: — Военная тайна, Антонио.
— Ох, Лешка-Лешка, чудной ты, — вздыхает. — Ты себя береги.
— Как свет, газ и воду?
— Ааа, — отмахивается. — Ой, за свет надо уплатить. И за газ. Бросается к плите. — Ой, мне же Ваньку кормить… Сейчас манку подогрею…
Потом поднимает руки к пеленкам. Над её быстрыми руками в фарфоровом полете парит ширпотребовский орел с надбитым клювом.
Беззубая наша прекрасная жизнь. У каждого из нас своя земная, пусть маленькая радость. Прости, Антонио.
— Прости, — говорю я. — Нужно идти.
Я целую руку женщине, целую щеку, теплую, мягкую, она пахнет мылом, детством, бессонными ночами и бесконечными заботами.
— Не забывай, не забывай меня, Алеша, — как заклинание. — Серов меня забыл. Он такой дурновой…
— Он всегда таким был, — утешаю.
— Господь, не оставь ты нас… — я не вижу глаз Антонио, она стоит в тесной прихожей, тихой и темной, и мнет руками высохшую пеленку, будто листает книгу, где вписаны наши судьбы.
Над полуразрушенным холодным городом висел дребезжащий стон. Самолеты наносили точечно-бездарные бомбовые удары. Мы бессильно матерились бомбили жилые кварталы, в них оставались люди, в основном наши, русские. Великие стратеги современности в лампасах и бункерных штабах решали текущую политическую задачу и думать не думали о тех, кто по-звериному забивался в руинах и подвалах.
— Наши, — смеялись и плакали изнеможенные, грязные, усталые женщины без возраста, когда мы, тоже измотанные и взвинченные, выбивали духов из домов. — Наши пришли, родненькие наши, — и обнимали нас. — Не уходите, родненькие… — Было много детей, укутанных в одежды; они походили на малорослых старичков с печальными, всепонимающими улыбками. — Спасите нас… спасите…
— Мамаши, все в порядке, — бодрился майор Сушков. — Без паники. Терпите, граждане. Мы выполняем поставленную перед нами боевую задачу…
А мы, молодые, молчали, зная, какую выполняем задачу: самим выжить в этой кровавой и бессмысленной рубке.
Я торопился. Пресс быстротекущего суетливого мирного гражданского времени. Меня ждали. Я не хотел, чтобы ждали. Меня ждал отец. У каждого человека есть отец. Был он и у меня.
Он жил в соседнем городишке, таком же провинциальном и мелком, как Ветрово. Туда я и торопился. Джип выкатил на скоростную магистраль, машины двигались нестройными механизированными колоннами. Бензиновый смог провис над трассой. Рев моторов напоминал мне…
Я включил радио. Передавали последние известия… Мир… мир… мир…
Когда так часто говорят о мире, готовься к войне. Я прислушиваюсь, мне сообщают, что боевая машина живет в современной ядерной войне три-четыре минуты… Не знаю, как насчет атомной войны, но то, что «кулаки» — танки, жгутся за минуты в рядовой войне, это факт.
Я так и не знаю, что связало на время моего отца и мать. Они были слишком разные. Мать — деловита, фанатична, для неё не существовало никаких проблем. Отец — вял, рефлективен, не уверен в себе.
Мать с профессиональным упорством спасала чужие жизни в операционной; отец безропотно сносил бремя неудачника на журналистской стезе.
Мать-то и родить толком не сумела: до последнего сшивала язвенника; и я родился в соседней ординаторской — должно быть, холодной и белой, как и все ординаторские.
Мое появление на отца подействовало странным образом: он запил на радостях, потом — с горя, поскольку за дурную привычку и страсть его вышибли из редакции серьезной и солидной столичной газеты. Мать попыталась сражаться за его душу, однако тут уж отец проявил недюжинный характер.
Они расстались, когда мне было лет пять. Помню день и в нем большой чемодан, мягкий, с блестящими бляхами. И рядом с этим чемоданом — фигура, пахнущая новыми детскими книгами, столовскими пирожками и дешевым вином. Разумеется, я тогда ничего не понимал, однако смутные предчувствия меня отстранили от отца.
Может быть, это было моим первым предательством?
Отец присел передо мной, у него были больные, слезящиеся глаза неудачника, что-то нетвердо проговорил, потянулся за чемоданом… Прекрасный мягкий чемодан с блестящими бляхами, покачиваясь, проплыл мимо моего носа.
Через несколько минут за окном прозвенел трамвай. Тогда мы жили в большом городе и остановка была рядом с нашим домом, и отцу повезло, что так удачно подвернулся трамвай. Хотя, надо заметить, он ненавидел этот шальной вид транспорта. Когда забирал меня из детского сада, мы брели через весь, кажется, город, заходя во всевозможные книжные магазины и закусочные. Книжки были нарядные, с картинками, я рассматривал картинки и пил сок. Путь наш был долгий, а закусочных много. В результате домой не отец меня провожал, я — его. Если дома не было мамы, мы с ним после утомительного похода валились в одежде на диван и засыпали, как убитые. Для дивана это кончалось плачевно. Наверное, сок слишком разбавляли водой. В конце концов, как я понимаю, маме надоело сушить диван, и она выгнала отца. И странно — я тут же прекратил терроризировать мебель. Мне снились мягкие и теплые сны, что не мешал, впрочем, подниматься и, натыкаясь на тяжелые сундуки, выходить на мокрое от росы крыльцо. Тогда мы жили на даче у деда, пока менялась городская однокомнатная квартирка. Я выходил на холодное крыльцо и, глазея в предрассветную муть, пускал из себя телесную струйку. Лужица в пыли парила и пенилась… Мне было около пяти. А память хранит — и предрассветный холод под босыми ногами, и изморозь на перилах, и смутное чувство тревоги перед новым наступающим днем, и блаженный уютный покой под стеганым одеялом.
Когда я собирался в первый класс, появился Лаптев. Мама попыталась приучить меня к мысли, что это мой настоящий папа. Как-то не случилось. От Лаптева исходила уверенность, сила, он делал поступки, тем самым отталкивая меня. Он уверенно наступал на мир и людей, он умел торговать, все подчинялось его воле.
Потом мама родила девочку, её назвали Юлия, а я её называл Ю, она была пухленькая пышечка и напоминала именно эту букву алфавита. Ю была как бы моей сестричкой. Она пожила три года, восемь месяцев, одиннадцать дней и умерла.
Вот такая вот случилась неприятность. Она умерла, а мы остались жить, как будто ничего не случилось. Очевидно, мы не успели привыкнуть к ней, Ю. Хотя, конечно, все намного сложнее и трагичнее, но об этом у меня нет желания пока вспоминать.
Благосостояние же наше стремительно поднималось, как и всего народа, даже возникли разговоры о возвращении в столицу, да после как-то забылось: в Ветрово начали воздвигать ковровую фабрику, расширили железнодорожное депо, построили новую больницу, возвели торговые точки, и жизнь обещалась быть перспективной. А потом — рядом, за два перегона, была хорошая по территории, как выразился отчим, дача нашего деда, бывшего красного командарма, лихого рубахи, которому сам товарищ Иосиф Сталин подарил дамасский, разящий врагов народа, клинок.
Последний раз с отцом мы виделись в больнице (она была ведомственная, Лаптев постарался). Отец, как это нелепо, поехал в Москву по своим суматошным книжным делам и предпринял попытку влезть у Казанского в переполненный трамвай. От судьбы не уйдешь…
В огромной палате лежал он одинокий, небритый, дикий, как репей, стесняясь двух соседей, уверенно занимающих высокие койки. Мы невнятно поговорили, попрощались, отец стыло улыбался, и чувствовал себя, должно быть, скверно. У двери я обернулся: он уже лежал лицом к стене. Стена была казенная выкрашенная в цвет холода и боли.
Самое омерзительное на войне, кроме неопределенности, боли и смерти, холод, продирающий до костей. Стылые бесконечные сумерки, прошиваемые трассирующими пулями и обагренные всполохами дальних пожаров. Мы забыли, как выглядит наше родное теплое солнце. Возникало такое впечатление, что мы оккупировали планету, незнакомую и страшную, где нет живых созданий, а есть призраки. А как можно сражаться с ними, тенями?
Отцовский дом был знакомо обгажен великим братством коммунальников. В кишкообразном полутемном коридоре тянуло чадящим смрадом жареной рыбы, плакали дети, на кухне бранились женщины, музыкальная стихия прибойно билась о дощатые перегородки. Каким же нужно обладать чувством социального оптимизма, чтобы не сбежать с этой полуразрушенной палубы жизни?
Навстречу мне из ядовитого мрака материализовалась фигура. Она икнула, дернулась и твердо сказала:
— Дай денег. Наших.
— Зачем? — задал лишний вопрос.
— Душа просит, брат.
— Любишь деньги одухотворенной любовью, — поумничал.
— Люблю, — признались мне. — Они родные. А родное — значит, лучшее. Но люблю не только душой, но и телом-с.
На этом наш мимолетный разговор о морально-нравственных ценностях и прочих аспектах нашего бытия закончился. Фигура провалилась в тартарары. С призом за квасной патриотизм.
Я пробрался дальше по коридору и, наконец, наткнулся на нужную дверь. Услышав знакомый голос, вступил в забытый мир.
Этот мир в пространстве был бесконечно мал, равно как и абсолютно бесконечен. Двенадцать жилых квадратных метров были заставлены стеллажами с книгами. Надо отдать должное отцу: он был постоянен в своей страсти к книгам. Он их покупал, менял, продавал, снова менял. Не знаю, читал ли, но факт упрямый: библиотека существовала. И были в ней детские книжки.
— Алексей! Ты?.. А я тебя не узнал… определенно не узнал! — отец был свежевыбрит, душист, в новом костюме.
Я протиснулся на старенький диванчик, освободил себе место. Отец суетился у стола, который был сервирован, я бы сказал, изысканно, во всяком случае, шлепанцы на нем не валялись, как случалось прежде… Что за перемены?
— Мама привет передавала, — соврал.
— Да-да, она звонила, — отец остановился, потирая нервно ладони.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51