Потом он умер, мой отец. Он умер — я пришел к Начу. Так получилось, что мой отец умер от рака легких, бывает и такое, что человек живет-живет, работает-работает, а потом выясняется, что где-то там внутри, в кумачовой, как знамя, брюшине… и уже ничего нельзя поделать. Можно, разумеется, обратиться к мировым светилам, да метастазы уже расцвели пышным цветом… И человек умирает, потому что ещё не научились как следует лечить некоторые болезни века.
Отец умирал скоро, словно стесняясь, что из-за него, уже опломбированнного беспощадным диагнозом, столько хлопот и беспокойства. У него были худые с синими ногтями пальцы, он царапал ими простынь — она была накрахмалена и за её ткань, как и за жизнь, не было никакой возможности уцепиться.
Так же мать Глебова царапала цинк гроба в надежде увидеть сына. Или она не верила, что там её сын?
Когда вояке объяснили, что он вместо медведя завалил человека, то он, пошамкав вставной челюстью, проговорил:
— Прекрасная смерть! Смерть героя. Я бы тоже хотел так умереть.
Но почему-то не исполнил свою мечту, этот меткий стрелок в маршальских шароварах. Наверное, боялся, что его череп настолько закостенел: пуля расплющится. И он прав: не каждому суждено умереть героем. Для этого надо родиться под счастливой звездой. Или стоять в утреннем счастливом лесу и думать о чем-то своем.
— Как в лесу, — повторил я.
— Вот именно, — Нач взглянул на меня. — Пуля-дура, но в нашем случае, — и не договорил. Очевидно, он все сказал, когда узнал о ЧП на охоте. Тогда он орал примерно так: — Сучье племя! Ублюдки, такого парня!.. — И нам. — Я не хочу вас хоронить каждый день! Вы меня поняли? Сколько можно говорить: нас нет — мы ничто! Мы есть и нас нет. Такая у нас профессия, сынки.
Мы его поняли. И я его понял: нас нет, мы — ничто. Хотя если мы все ничто, тогда кто мы все-таки? Получается, что Глебова вообще не было, тогда спрашивается, кому размозжили голову в утренний час? И кого так торжественно и неотвратимо хоронили?
Нет, я все понимаю, но генерал-майор все же солдафон при всем моем уважении к нему: нельзя жизнь упрощать до такой степени.
Тем более во всей этой истории имеется маленькая, однако существенная деталь. За день до охоты я и Глебов обсудили некоторые проблемы текущего дня. Разговор вышел нервный и неровный. Я больше молчал, потому что простудился: болело горло и текли сопли. ОРЗ, сказал врач. И Глебов решил поехать в лес вместо меня. И оказался удобной мишенью. И теперь я спрашиваю себя: если бы у меня не случилось острое респираторное заболевание? Что тогда? Если бы я не гундосил и не хрипел. Что тогда?
— Ты меня понял, — спросил Нач, — про пулю-дуру?
— Догадываюсь, дядя Коля, — ответил я; мы были одни в кабинете.
— Кому — дядя Коля, а кому — генерал-майор, — забурчал Нач, открывая тяжелую дверцу сейфа. — Был бы батя жив, Саша… — Вытащил из бронированного нутра папочку, бросил на стол. — Полюбопытствуй.
Я развязал бантик на папке — он был атласным и пушился на концах.
— Чайку? — спросил Нач.
Я согласно кивнул, вчитывался а строчки информации. Потом зашумел огромный красавец-самовар, я закрыл папочку и аккуратно завязал на бантик атласные белые тесемочки.
— Ну как? — поинтересовался Нач.
— Большая игра, — ответил я. — Продажа оружия — это всегда опасно для жизни.
— Жить вообще опасно, — хмыкнул мой собеседник. — Говорят, можно умереть.
— Умирать неохота, — вздохнул я.
— Ну и дураком жить не хочется, — отвечал Нач. — Послушай, сынок, не в службу, а в дружбу… — И включил вентилятор как и в тот раз, когда отправлял меня на море, чтобы я переписал записную книжку пресс-атташе, посредника при купли-продажи самого современного военного вооружения для азиатских стран третьего мира, с которыми у нас не было дипломатических отношений.
Выслушав новое задание, я сказал: хорошо, если надо, значит, надо.
— Спасибо, Саша, — сказал генерал-майор. — Об этом никто, кроме нас двоих, — и выключил вентилятор.
— Могила, — ответил я.
— Вот именно, — Нач прятал в сейф заветную папочку. — Вообще-то, настоящий боец должен пасть на поле брани.
Как Глебов, промолчал я и отправился служить дальше.
Меня определили в подразделение по охране жизни и здоровья Академика. Голова ученого была абсолютно гола — на ней напрочь отсутствовала какая-либо растительность. Говорили, что по молодости он попал под маленькое атомное семипалатинское облачко. Хотя в подобное трудно поверить — Академик обладал героической силой: по утрам тягал пудовые гири, бегал трусцой, брякая мышцами и пугая дачный полудохлый народец своим диким видком; Академик был эдаким брудером, эдакой достопримечательностью отечественной науки. У нас было много хлопот — он требовал постоянного к себе внимания. И поэтому подразделение состояло из шести человек. Я занял место Крохина, однажды малость придушенного Академиком. Крохин перестарался: в нашем многосложном деле недопустима грубость и невежество; в нашей собачьей службе прежде всего ценится ум и умение держать любую ситуацию под контролем.
Был дипломатический прием. Как выяснилось после, Крохин пропустил рюмочку. И, разумеется, с ещё более активной бдительностью принялся следить за теми, кто окружал его подопечного — носителя особо важных государственных интересов.
Тут надо сказать, что Академик был большой любитель шумных гульбищ: его широкая брандмейстерская натура искала и всегда находила выход в подобных мероприятиях. Наш же Крохин наклюкался, свинья, и в какой-то момент утерял нить происходящего. Ему показалось, как он потом утверждал…
— Если тебе кажется, — кричал после Нач, — пойди на три вокзала и там… — Генерал-майор стал материться и так, что мы сразу поняли в чем же была главная ошибка нашего боевого товарища.
— Ты знаешь, дурак, что такое леди?! — орал Нач. — Нет, ты не знаешь, что такое леди! Если бы ты, хер с горы Арарат, знал, что такое леди, ты бы так не поступил!
Наклюкавшийся Крохин решил защитить честь Академика от посягательств каких-то сомнительных, с его пьяной точки зрения, дам импортного происхождения. Он попытался оттеснить леди от своего буйного подопечного, чтобы тот в угаре веселенького брожения не выказал тайн, имеющих тавро государственной секретности.
Одна из завалившихся на стол с яствами оказалась на беду женой зарубежного сановника. Она неудачно упала на стол: уткнулась кукольным смеющимся личиком в бисквитный торт. Всем было смешно, однако Академик подобного неопрятного отношения к даме со стороны службы стерпеть не мог. Он ухватил Крохина за горло, придушил его и ткнул туда же, в бисквитное месиво. Инцидент, грозящий перейти в международный скандал, был исчерпан. Неудачника удалили от службы — и я оказался на его месте.
Академик работал на износ, этим он тоже мне нравился. Он не любил полутонов: мир для него делился на черный и белый цвета; на друзей и врагов. Кто не был с ним, тот был против него.
— Ха! Эти недоумки хотят меня сожрать! — рычал Академик, когда мы болтались в машине по опытному полю. — Мерзавцы! Хотят забросать меня шарами. Н-н-ненавижу!.. У-у-у!
Академик был слишком буен, но во всех его проявлениях таких чрезмерных чувств был смысл.
Однажды доходяга-руководитель Испытаний запорол пуск, и всем было понятно, что только из-за него, дуралея, многомесячный труд с необыкновенным успехом ушел псу под хвост…
— Убью, сволочь империалистическая!!! — примерно так орал на весь мир Академик, нешуточно размахивая огромным дрыном. Руководителя спасли его длинные ноги и относительная молодость.
Мы попытались его найти — и не нашли; обнаружился он через год на международной конференции в Абу-Даби. Академик обнимал его за слабые плечики, душил в объятиях и вещал:
— Наша гордость! Мы бы без него!.. А с ним… Нет, поглядите, какой ум — острый, как перец! Ум практика! А мы кто? Кабинетные крысы Люблю тебя, душечка, чтобы мне на месте провалиться!
Воспламеняемость чувствами, идеями, прожектами, женщинами у Академика была удивительна. Он точно торопился ухватить пожирнее кусок жизни, впихнуть его в рот, размолоть крепкой челюстью этот кусок, чтобы снова жить… жить… жить. Он жил, как хотел.
С женщинами был галантен, как может быть галантен паровоз. Своей бульварной простотой он успешно покорял некрепкие сердца тех дам, кто отваживался ехать к нему на дачу. Надо признать: желающих было много академик наезжал с целым коллективом истерических гремучих существ. Работать было трудно: они пили, галдели, бродили по дачным закоулкам, вешались на шею. И очень обижались, когда их отвергали, или делали вид, что обижаются.
— Алекс! — пытался объясниться со мной Академик после очередной такой нештатной ночи. Он почему-то считал, что я его пойму, и был предельно откровенен. — Саша! — Академик шкрябал лиловую лысину и морщился от коликов животе. — Пойми, для нас, людей умственного развития…м-да!.. необходимо расссосредоточиться… Женщины, что та лакмусовая бумажка. Скажи мне, как относишься к ним, и я скажу… Ик, черт! А пить меньше надо — определенно!
— Очень уж их много, — считал вправе заметить.
— Э-э-э, брат! Тут хитрая политика: чем больше этих вурдалаков, тем больше шансов какую-нибудь затащить в койку.
— По-моему, каждая готова.
— Каждая?.. У меня… Вот какая беда! Все-таки, дружок, семьдесят это семьдесят.
И Академик горько вздыхал: он был бессилен перед единственным своим врагом — временем.
Правда, был один человечек, перед которым он трепетал и был немощен и бессловесен.
У Академика была внучка Ася. Внучку дед боялся: она на дух не переносила его фантастических дачных приключений. Асины родители были далеко — за морями-океанами. И дед полностью отвечал за воспитание молодого поколения.
Когда она приезжала отдыхать, Академик менялся на глазах, превращаясь в тихого затюканного пенсионера.
— Деда, посмотри на себя, — требовала Ася. — Ты распадаешься на глазах! Разве можно так жить?!
— Нельзя, Асенька, нельзя, — каялся Академик.
— В твоем-то возрасте, — внучка выуживала из-под стола закатившуюся бутылку. — Алкаш!
— Ася! — храбрился дед. — Нельзя же так, при людях.
Внучка была хлипкого здоровья: плоская грудь, невзрачное личико, сбитое дыхальце. Про таких, как она, говорят: на них природа отдыхает. И вот Асенька взглянула на меня, пожала костлявыми плечиками:
— При людях?
И я подумал… впрочем, разве это важно, что я подумал, когда услышал мелкотравчатую зверюшку по имени Ася. Я не удивился тому, что услышал.
Ася испытывала слабость к лошадям. Академик по себестоимости приобрел двух лошадок — и внучка летом гарцевала по местным колдовским окрестностям. Однажды после бессонной ночи я отмокал в речушке, когда из кустов выехала Ася. Она меня видела, но тем не менее, прыгнув с конского крупа, бросила с себя все одежды и голышом прошествовала в воду. Я понимаю, что на того, кого считаешь лакеем, можно не обращать внимания.
Эту девочку можно понять и простить. Она искренне убеждена, что жизнь, которую ведет её дед, вредна и опасна; она только не может понять, что именно в такой жизни он проживет и долго, и счастливо.
Я подумал: а какой жизнью живешь ты, европеизированная милая девчушка? Ты родилась в золотой колыбельке. Ты безбедно провела детство в академической оболочке. Знаешь ли ты, дюймовочка, жизнь, мелькающую за ветровым стеклом твоей малолитражки? Прости, я не верю, что у тебя, нигилисточка, нет другой жизни.
Конечно, глупо было обижаться на того, кто считает тебя лакеем. Лакей должен выслушать все, хочет он этого или нет. И никто не будет интересоваться: желает ли он это слушать или нет?
Но мне стала интересна эта маленькая мушка со своим мировоззрением. Мне захотелось застукать её настоящую, такая у меня появилась прихоть, такая вот блажь. Такой вот у меня недостаток. Вот только недостаток чего? Ума, любви, денег, женщин или чувства долга?
Думаю, чувство долга у меня в крови — я рожден, чтобы выполнить свой служебный долг.
По доверительной просьбе Нача я установил наблюдение за квартирой, которую частенько стала посещать любительница веселой и зажигательной жизни по прозвищу Мадам. Это было наружное наблюдение: за определенный час я должен был зафиксировать всех, кто… Малоприятное занятие, что там говорить.
Не думаю, что кому-то понравится, когда он узнает — за ним установлена наружка. Например, я не люблю, когда за мной следят. Я начинаю нервничать из меня не получился бы актер; я волнуюсь в кадре чужого внимания, меня злит и бесит, что кто-то смеет вести наблюдение за мной, помимо меня самого.
Однажды я обнаружил — меня ведут, как кавалер барышню. Тот, который следил, двигался за мной, точно тень. Наверное, это была моя тень?
Нет, поначалу я почувствовал взгляд. В многомиллионной городской толпе я вырвал этот чужой дежурный взгляд. Я почувствовал ожог на шкуре от этого профилактического взгляда. Подумал, что это я сам на себя смотрю со стороны. И решил проверить свое предположение: влез в душную булочную, купил бисквитные пирожные и принялся их жрать, я никогда подобного себе не позволял, и тем не менее хотел понять, где моя тень, а где тень человека, остановившегося у рекламного стенда.
Он остановился у стенда, где клочьями обвисали бумажные лохмотья. Он внимательно вчитывался в обрывки бумаги и его тень наползала на тугое стекло булочной. Он тоже, вероятно, хотел кремового бисквита, и я его хорошо понимал.
Я купил пирожные: мне их аккуратно сложили в коробку и даже перевязали эту коробку атласным розовым бантом; я никогда не подозревал, что в булочной могут так бескорыстно обслуживать посетителей.
Я повел тень от газетного стенда. Шел по городу и своей нежной шкурой чувствовал её присутствие. Признаюсь, поначалу меня взбесило такое внимание, однако после здравого рассуждения понял, что ничего страшного не происходит: обычная профилактическая проверка.
Тень я привел в подъезд дома. Я знал этот дом; в этом доме очень давно жила девочка, на лестнице была ниша, и я помню, мы стояли по ночам в этой нише и целовались. Я чувствовал себя взрослым и мял маленькие чужие груди. Они были холодные, как мрамор. Как мрамор, говорил я ей, слюнявя молодую рану рта. А затем, чтобы согреть руки, тискал их вниз. Там, в паху, было тепло, уютно и шелковисто до головокружения. У моих рук надолго оставался запах мочи и тайны.
Потом девочка умерла — как странно-как странно; у неё оказалась дурная наследственность: сердце.
Девочку отпевали в церкви. Там было душно от агрессивно потрескивающих свечей, от набожного люда, от забубенного речитатива попа, от шарканья подошв. Девочка лежала в гробу и её ничего не раздражало. Она лежала в удобном гробу и на её щеках играл румянец. Когда я поцеловал на прощание её лоб, то понял: девочки больше нет и уже не будет — её лоб был холоден, как мрамор. Увы, она была обречена на смерть, а я — на жизнь.
И я жил, и моя тень напряженно поднималась по когда-то праздничной и мраморной лестнице. От тени несло спертыми газами, дорогостоящим одеколоном и азартом погони. А я стоял в нише. И был в ней один.
Когда тень отпечаталась на стене, я нанес удар. Признаюсь, я её мог убить. За что? Хотя бы за то, что она собой опоганила мрамор лестницы и прошлое. Но ведь сюда, на эту старую помпезную лестницу, я её привел, эту тень. Я?
Болевым приемом сжав шею тени, я принялся скармливать пирожные.
— Кушайте, сударь, — говорил я.
— Спасибо, мне не хочется, право, — отвечали мне.
— Жри, падла, — говорил я.
— А-а-атпусти, — хрипели под моей рукой. — Я с-с-свой.
Пирожные я купил в булочной, как известно. Там по моей просьбе их аккуратно сложили в коробку, которую, уже без мой просьбы, перевязали атласной ленточкой. И получился на коробочке милый такой бантик из розового праздничного атласа. Мне пришлось его развязать, чтобы открыть коробку. И в ей оказались пирожные — жирные, вкусные, из бисквита. И было странно, что человек-тень под моей рукой оказывает сопротивление, не желая их кушать. Я открывал с усилием рот и вкладывал сладкую пищу в малознакомую хрипящую пасть.
Потом мне пришлось вбивать эти воздушные сладости, не понимая, почему тот, кто находился под моей рукой, от них отказывается. Наверное, он беспокоился, что я слишком расточителен. Или, возможно, волновался за свой желудок. Когда переедаешь пирожными, то может случиться всякая неприятность — понос, например.
Чтобы закончить рассказ о сладостях, которые могут сыграть дурную шутку, скажу: я обо всем сообщил Начу — подобное в обязательном порядке докладывается руководству. Нач посмеялся казусу и пообещал узнать причину появления за моей спиной второй тени.
Он долго ничего не говорил. Я и не интересовался. Такая у нас работа: не проявлять интереса. Потом как-то, по случаю, Нач, разбирая очередное чрезвычайное происшествие, ткнул пальцем в потолок и сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Отец умирал скоро, словно стесняясь, что из-за него, уже опломбированнного беспощадным диагнозом, столько хлопот и беспокойства. У него были худые с синими ногтями пальцы, он царапал ими простынь — она была накрахмалена и за её ткань, как и за жизнь, не было никакой возможности уцепиться.
Так же мать Глебова царапала цинк гроба в надежде увидеть сына. Или она не верила, что там её сын?
Когда вояке объяснили, что он вместо медведя завалил человека, то он, пошамкав вставной челюстью, проговорил:
— Прекрасная смерть! Смерть героя. Я бы тоже хотел так умереть.
Но почему-то не исполнил свою мечту, этот меткий стрелок в маршальских шароварах. Наверное, боялся, что его череп настолько закостенел: пуля расплющится. И он прав: не каждому суждено умереть героем. Для этого надо родиться под счастливой звездой. Или стоять в утреннем счастливом лесу и думать о чем-то своем.
— Как в лесу, — повторил я.
— Вот именно, — Нач взглянул на меня. — Пуля-дура, но в нашем случае, — и не договорил. Очевидно, он все сказал, когда узнал о ЧП на охоте. Тогда он орал примерно так: — Сучье племя! Ублюдки, такого парня!.. — И нам. — Я не хочу вас хоронить каждый день! Вы меня поняли? Сколько можно говорить: нас нет — мы ничто! Мы есть и нас нет. Такая у нас профессия, сынки.
Мы его поняли. И я его понял: нас нет, мы — ничто. Хотя если мы все ничто, тогда кто мы все-таки? Получается, что Глебова вообще не было, тогда спрашивается, кому размозжили голову в утренний час? И кого так торжественно и неотвратимо хоронили?
Нет, я все понимаю, но генерал-майор все же солдафон при всем моем уважении к нему: нельзя жизнь упрощать до такой степени.
Тем более во всей этой истории имеется маленькая, однако существенная деталь. За день до охоты я и Глебов обсудили некоторые проблемы текущего дня. Разговор вышел нервный и неровный. Я больше молчал, потому что простудился: болело горло и текли сопли. ОРЗ, сказал врач. И Глебов решил поехать в лес вместо меня. И оказался удобной мишенью. И теперь я спрашиваю себя: если бы у меня не случилось острое респираторное заболевание? Что тогда? Если бы я не гундосил и не хрипел. Что тогда?
— Ты меня понял, — спросил Нач, — про пулю-дуру?
— Догадываюсь, дядя Коля, — ответил я; мы были одни в кабинете.
— Кому — дядя Коля, а кому — генерал-майор, — забурчал Нач, открывая тяжелую дверцу сейфа. — Был бы батя жив, Саша… — Вытащил из бронированного нутра папочку, бросил на стол. — Полюбопытствуй.
Я развязал бантик на папке — он был атласным и пушился на концах.
— Чайку? — спросил Нач.
Я согласно кивнул, вчитывался а строчки информации. Потом зашумел огромный красавец-самовар, я закрыл папочку и аккуратно завязал на бантик атласные белые тесемочки.
— Ну как? — поинтересовался Нач.
— Большая игра, — ответил я. — Продажа оружия — это всегда опасно для жизни.
— Жить вообще опасно, — хмыкнул мой собеседник. — Говорят, можно умереть.
— Умирать неохота, — вздохнул я.
— Ну и дураком жить не хочется, — отвечал Нач. — Послушай, сынок, не в службу, а в дружбу… — И включил вентилятор как и в тот раз, когда отправлял меня на море, чтобы я переписал записную книжку пресс-атташе, посредника при купли-продажи самого современного военного вооружения для азиатских стран третьего мира, с которыми у нас не было дипломатических отношений.
Выслушав новое задание, я сказал: хорошо, если надо, значит, надо.
— Спасибо, Саша, — сказал генерал-майор. — Об этом никто, кроме нас двоих, — и выключил вентилятор.
— Могила, — ответил я.
— Вот именно, — Нач прятал в сейф заветную папочку. — Вообще-то, настоящий боец должен пасть на поле брани.
Как Глебов, промолчал я и отправился служить дальше.
Меня определили в подразделение по охране жизни и здоровья Академика. Голова ученого была абсолютно гола — на ней напрочь отсутствовала какая-либо растительность. Говорили, что по молодости он попал под маленькое атомное семипалатинское облачко. Хотя в подобное трудно поверить — Академик обладал героической силой: по утрам тягал пудовые гири, бегал трусцой, брякая мышцами и пугая дачный полудохлый народец своим диким видком; Академик был эдаким брудером, эдакой достопримечательностью отечественной науки. У нас было много хлопот — он требовал постоянного к себе внимания. И поэтому подразделение состояло из шести человек. Я занял место Крохина, однажды малость придушенного Академиком. Крохин перестарался: в нашем многосложном деле недопустима грубость и невежество; в нашей собачьей службе прежде всего ценится ум и умение держать любую ситуацию под контролем.
Был дипломатический прием. Как выяснилось после, Крохин пропустил рюмочку. И, разумеется, с ещё более активной бдительностью принялся следить за теми, кто окружал его подопечного — носителя особо важных государственных интересов.
Тут надо сказать, что Академик был большой любитель шумных гульбищ: его широкая брандмейстерская натура искала и всегда находила выход в подобных мероприятиях. Наш же Крохин наклюкался, свинья, и в какой-то момент утерял нить происходящего. Ему показалось, как он потом утверждал…
— Если тебе кажется, — кричал после Нач, — пойди на три вокзала и там… — Генерал-майор стал материться и так, что мы сразу поняли в чем же была главная ошибка нашего боевого товарища.
— Ты знаешь, дурак, что такое леди?! — орал Нач. — Нет, ты не знаешь, что такое леди! Если бы ты, хер с горы Арарат, знал, что такое леди, ты бы так не поступил!
Наклюкавшийся Крохин решил защитить честь Академика от посягательств каких-то сомнительных, с его пьяной точки зрения, дам импортного происхождения. Он попытался оттеснить леди от своего буйного подопечного, чтобы тот в угаре веселенького брожения не выказал тайн, имеющих тавро государственной секретности.
Одна из завалившихся на стол с яствами оказалась на беду женой зарубежного сановника. Она неудачно упала на стол: уткнулась кукольным смеющимся личиком в бисквитный торт. Всем было смешно, однако Академик подобного неопрятного отношения к даме со стороны службы стерпеть не мог. Он ухватил Крохина за горло, придушил его и ткнул туда же, в бисквитное месиво. Инцидент, грозящий перейти в международный скандал, был исчерпан. Неудачника удалили от службы — и я оказался на его месте.
Академик работал на износ, этим он тоже мне нравился. Он не любил полутонов: мир для него делился на черный и белый цвета; на друзей и врагов. Кто не был с ним, тот был против него.
— Ха! Эти недоумки хотят меня сожрать! — рычал Академик, когда мы болтались в машине по опытному полю. — Мерзавцы! Хотят забросать меня шарами. Н-н-ненавижу!.. У-у-у!
Академик был слишком буен, но во всех его проявлениях таких чрезмерных чувств был смысл.
Однажды доходяга-руководитель Испытаний запорол пуск, и всем было понятно, что только из-за него, дуралея, многомесячный труд с необыкновенным успехом ушел псу под хвост…
— Убью, сволочь империалистическая!!! — примерно так орал на весь мир Академик, нешуточно размахивая огромным дрыном. Руководителя спасли его длинные ноги и относительная молодость.
Мы попытались его найти — и не нашли; обнаружился он через год на международной конференции в Абу-Даби. Академик обнимал его за слабые плечики, душил в объятиях и вещал:
— Наша гордость! Мы бы без него!.. А с ним… Нет, поглядите, какой ум — острый, как перец! Ум практика! А мы кто? Кабинетные крысы Люблю тебя, душечка, чтобы мне на месте провалиться!
Воспламеняемость чувствами, идеями, прожектами, женщинами у Академика была удивительна. Он точно торопился ухватить пожирнее кусок жизни, впихнуть его в рот, размолоть крепкой челюстью этот кусок, чтобы снова жить… жить… жить. Он жил, как хотел.
С женщинами был галантен, как может быть галантен паровоз. Своей бульварной простотой он успешно покорял некрепкие сердца тех дам, кто отваживался ехать к нему на дачу. Надо признать: желающих было много академик наезжал с целым коллективом истерических гремучих существ. Работать было трудно: они пили, галдели, бродили по дачным закоулкам, вешались на шею. И очень обижались, когда их отвергали, или делали вид, что обижаются.
— Алекс! — пытался объясниться со мной Академик после очередной такой нештатной ночи. Он почему-то считал, что я его пойму, и был предельно откровенен. — Саша! — Академик шкрябал лиловую лысину и морщился от коликов животе. — Пойми, для нас, людей умственного развития…м-да!.. необходимо расссосредоточиться… Женщины, что та лакмусовая бумажка. Скажи мне, как относишься к ним, и я скажу… Ик, черт! А пить меньше надо — определенно!
— Очень уж их много, — считал вправе заметить.
— Э-э-э, брат! Тут хитрая политика: чем больше этих вурдалаков, тем больше шансов какую-нибудь затащить в койку.
— По-моему, каждая готова.
— Каждая?.. У меня… Вот какая беда! Все-таки, дружок, семьдесят это семьдесят.
И Академик горько вздыхал: он был бессилен перед единственным своим врагом — временем.
Правда, был один человечек, перед которым он трепетал и был немощен и бессловесен.
У Академика была внучка Ася. Внучку дед боялся: она на дух не переносила его фантастических дачных приключений. Асины родители были далеко — за морями-океанами. И дед полностью отвечал за воспитание молодого поколения.
Когда она приезжала отдыхать, Академик менялся на глазах, превращаясь в тихого затюканного пенсионера.
— Деда, посмотри на себя, — требовала Ася. — Ты распадаешься на глазах! Разве можно так жить?!
— Нельзя, Асенька, нельзя, — каялся Академик.
— В твоем-то возрасте, — внучка выуживала из-под стола закатившуюся бутылку. — Алкаш!
— Ася! — храбрился дед. — Нельзя же так, при людях.
Внучка была хлипкого здоровья: плоская грудь, невзрачное личико, сбитое дыхальце. Про таких, как она, говорят: на них природа отдыхает. И вот Асенька взглянула на меня, пожала костлявыми плечиками:
— При людях?
И я подумал… впрочем, разве это важно, что я подумал, когда услышал мелкотравчатую зверюшку по имени Ася. Я не удивился тому, что услышал.
Ася испытывала слабость к лошадям. Академик по себестоимости приобрел двух лошадок — и внучка летом гарцевала по местным колдовским окрестностям. Однажды после бессонной ночи я отмокал в речушке, когда из кустов выехала Ася. Она меня видела, но тем не менее, прыгнув с конского крупа, бросила с себя все одежды и голышом прошествовала в воду. Я понимаю, что на того, кого считаешь лакеем, можно не обращать внимания.
Эту девочку можно понять и простить. Она искренне убеждена, что жизнь, которую ведет её дед, вредна и опасна; она только не может понять, что именно в такой жизни он проживет и долго, и счастливо.
Я подумал: а какой жизнью живешь ты, европеизированная милая девчушка? Ты родилась в золотой колыбельке. Ты безбедно провела детство в академической оболочке. Знаешь ли ты, дюймовочка, жизнь, мелькающую за ветровым стеклом твоей малолитражки? Прости, я не верю, что у тебя, нигилисточка, нет другой жизни.
Конечно, глупо было обижаться на того, кто считает тебя лакеем. Лакей должен выслушать все, хочет он этого или нет. И никто не будет интересоваться: желает ли он это слушать или нет?
Но мне стала интересна эта маленькая мушка со своим мировоззрением. Мне захотелось застукать её настоящую, такая у меня появилась прихоть, такая вот блажь. Такой вот у меня недостаток. Вот только недостаток чего? Ума, любви, денег, женщин или чувства долга?
Думаю, чувство долга у меня в крови — я рожден, чтобы выполнить свой служебный долг.
По доверительной просьбе Нача я установил наблюдение за квартирой, которую частенько стала посещать любительница веселой и зажигательной жизни по прозвищу Мадам. Это было наружное наблюдение: за определенный час я должен был зафиксировать всех, кто… Малоприятное занятие, что там говорить.
Не думаю, что кому-то понравится, когда он узнает — за ним установлена наружка. Например, я не люблю, когда за мной следят. Я начинаю нервничать из меня не получился бы актер; я волнуюсь в кадре чужого внимания, меня злит и бесит, что кто-то смеет вести наблюдение за мной, помимо меня самого.
Однажды я обнаружил — меня ведут, как кавалер барышню. Тот, который следил, двигался за мной, точно тень. Наверное, это была моя тень?
Нет, поначалу я почувствовал взгляд. В многомиллионной городской толпе я вырвал этот чужой дежурный взгляд. Я почувствовал ожог на шкуре от этого профилактического взгляда. Подумал, что это я сам на себя смотрю со стороны. И решил проверить свое предположение: влез в душную булочную, купил бисквитные пирожные и принялся их жрать, я никогда подобного себе не позволял, и тем не менее хотел понять, где моя тень, а где тень человека, остановившегося у рекламного стенда.
Он остановился у стенда, где клочьями обвисали бумажные лохмотья. Он внимательно вчитывался в обрывки бумаги и его тень наползала на тугое стекло булочной. Он тоже, вероятно, хотел кремового бисквита, и я его хорошо понимал.
Я купил пирожные: мне их аккуратно сложили в коробку и даже перевязали эту коробку атласным розовым бантом; я никогда не подозревал, что в булочной могут так бескорыстно обслуживать посетителей.
Я повел тень от газетного стенда. Шел по городу и своей нежной шкурой чувствовал её присутствие. Признаюсь, поначалу меня взбесило такое внимание, однако после здравого рассуждения понял, что ничего страшного не происходит: обычная профилактическая проверка.
Тень я привел в подъезд дома. Я знал этот дом; в этом доме очень давно жила девочка, на лестнице была ниша, и я помню, мы стояли по ночам в этой нише и целовались. Я чувствовал себя взрослым и мял маленькие чужие груди. Они были холодные, как мрамор. Как мрамор, говорил я ей, слюнявя молодую рану рта. А затем, чтобы согреть руки, тискал их вниз. Там, в паху, было тепло, уютно и шелковисто до головокружения. У моих рук надолго оставался запах мочи и тайны.
Потом девочка умерла — как странно-как странно; у неё оказалась дурная наследственность: сердце.
Девочку отпевали в церкви. Там было душно от агрессивно потрескивающих свечей, от набожного люда, от забубенного речитатива попа, от шарканья подошв. Девочка лежала в гробу и её ничего не раздражало. Она лежала в удобном гробу и на её щеках играл румянец. Когда я поцеловал на прощание её лоб, то понял: девочки больше нет и уже не будет — её лоб был холоден, как мрамор. Увы, она была обречена на смерть, а я — на жизнь.
И я жил, и моя тень напряженно поднималась по когда-то праздничной и мраморной лестнице. От тени несло спертыми газами, дорогостоящим одеколоном и азартом погони. А я стоял в нише. И был в ней один.
Когда тень отпечаталась на стене, я нанес удар. Признаюсь, я её мог убить. За что? Хотя бы за то, что она собой опоганила мрамор лестницы и прошлое. Но ведь сюда, на эту старую помпезную лестницу, я её привел, эту тень. Я?
Болевым приемом сжав шею тени, я принялся скармливать пирожные.
— Кушайте, сударь, — говорил я.
— Спасибо, мне не хочется, право, — отвечали мне.
— Жри, падла, — говорил я.
— А-а-атпусти, — хрипели под моей рукой. — Я с-с-свой.
Пирожные я купил в булочной, как известно. Там по моей просьбе их аккуратно сложили в коробку, которую, уже без мой просьбы, перевязали атласной ленточкой. И получился на коробочке милый такой бантик из розового праздничного атласа. Мне пришлось его развязать, чтобы открыть коробку. И в ей оказались пирожные — жирные, вкусные, из бисквита. И было странно, что человек-тень под моей рукой оказывает сопротивление, не желая их кушать. Я открывал с усилием рот и вкладывал сладкую пищу в малознакомую хрипящую пасть.
Потом мне пришлось вбивать эти воздушные сладости, не понимая, почему тот, кто находился под моей рукой, от них отказывается. Наверное, он беспокоился, что я слишком расточителен. Или, возможно, волновался за свой желудок. Когда переедаешь пирожными, то может случиться всякая неприятность — понос, например.
Чтобы закончить рассказ о сладостях, которые могут сыграть дурную шутку, скажу: я обо всем сообщил Начу — подобное в обязательном порядке докладывается руководству. Нач посмеялся казусу и пообещал узнать причину появления за моей спиной второй тени.
Он долго ничего не говорил. Я и не интересовался. Такая у нас работа: не проявлять интереса. Потом как-то, по случаю, Нач, разбирая очередное чрезвычайное происшествие, ткнул пальцем в потолок и сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42