– Все же к вечеру мы управились. Насыпали свежий холмик в третьем ряду, вбили колышек с надписью: «№ 421. В.Р.Каган».
Странно, не правда ли?
Помню, как начались мои похороны…
Позвала меня Владислава Юрьевна к себе в кабинет, дверь плотно прикрыла и, спокойно так, без всякой улыбки, приказывает:
– Иди, попрощайся с Варенькой Каган… В одном боксе лежали. – Я смотрю на нее и не могу понять: «Не в себе, что ли, наша пани докторша?» А она повторяет: – Иди, Семенова, попрощайся и проводи товарищ Каган.
Я испугалась. Первый раз моя фамилия произнесена громко: хорошо, что никого, кроме нас двоих, не было в кабинете.
Нагнулась к ней, прошептала:
– Владислава Юрьевна, бог с вами… Это ж я и есть… Она остановила меня:
– Молчи! Бывает после тяжелой болезни провал памяти. Старайся все вспомнить… Возьми вот и хорошенько выучи… Вспомни свое имя, год, место рождения.
И протягивает мне паспорт. По всей форме, с минской пропиской и печатью немецкого управления.
– А Варвара Каган скончалась… Хорошая была женщина, теперь ей ни скрывать, ни бояться нечего…
Я смотрю на фотографию в паспорте, узнаю соседку по палате, но понять еще ничего не могу. Люба Семенова – худенькая, светловолосая, а я была полная. Правда, теперь исхудала, и острижена наголо, на мальчишку похожа. Владислава Юрьевна ласково так пояснила:
– Не бойся, фотографию позже заменим… Да сейчас тебя и родной муж не узнает. Остальное в порядке. Можешь и в город и за город… Если хочешь доброму делу помочь.
Я вышла в коридор, села на подоконник и гляжу на паспорт. На чужой паспорт. Умерла Люба Семенова, и я как бы заступаю на ее место. На место живой. За этот год мы так привыкли к смерти без слез и причитаний, к мукам несчастных людей, что нередко смерть вызывала не горе, а вздох облегчения. Не зря пани докторша иногда вспоминала библейскую фразу:
«О смерть! Отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах».
Мы изнемогали. Теряли желание жить и тем самым как бы теряли право на жизнь. Так казалось в глухие часы одиночества, когда я постепенно расставалась со своей задержавшейся молодостью… Дело не в прожитых годах. Их можно прожить по-разному. Возраст человека – не годы. Я так думаю, это груз всей его прошлой жизни, пережитых опасностей, болезней, преодоленного горя и отчаяния. Зрелость вырастает на его опыте… Поняла я это сейчас, пройдя и через отчаяние и опасности. А тогда…
Я просто почувствовала – ко мне вернулось желание жить. Я стала взрослой и, несмотря на тяжкое истощение, сильной…
Не зря же Владислава Юрьевна дала мне этот паспорт. Значит, я кому-то нужна…
Я спрятала на груди свой новый паспорт, с гордостью оглянулась и увидела хромого человека. Он шел, постукивая палкой по дощатому полу, шаркая ногой. Его появление было так неожиданно, внезапно, как видение. Я вскочила, собираясь бежать.
Хромой загородил палкой дорогу:
– Постойте… Вы были у доктора Соколовской?
– Да. – Я инстинктивно прижала руки к груди, нащупала паспорт.
Он улыбнулся:
– Ну, здравствуйте, товарищ Семенова… – сказал, будто встретил давно знакомую и только сейчас вспомнил имя-отчество. – Если не ошибаюсь, Любовь Николаевна?
Да, Любовь Николаевна… Это имя стало моим. Надолго.
А далеко за Минском, у Старых Дорог…
Тяжело вздымая заиндевевшие бока, кони остановились на вершине холма. С саней соскочило несколько молодых мужчин в добротных крестьянских полушубках. Придерживая на груди автоматы, разминаясь, поскрипывая валенками на сухом рассыпчатом снегу, они поглядывали в сторону головной группы верховых.
Командир, в темной перехваченной ремнями бекеше и высокой папахе, поднялся на стременах, молча всматриваясь в раскинувшееся перед ним поле.
Белое поле, местами прорезанное узорно точенными, покрытыми инеем кустарниками, лежало в стылой тишине.
Ни ветерка. Все окостенело, схваченное недвижным морозом. Казалось, выстрели сейчас из пистолета, и от его резкого звука расколется воздух, зазвенят деревья, осыпая со стеклянных веток чьи-то застывшие слезы, побежит тревожное эхо к глухим уголкам, к притаившимся землянкам, к хуторам, утонувшим в снегу, к деревням, спящим под белыми крышами. Отзовутся ему ближние и дальние. Так казалось или, скорее, так мечталось командиру в черной бекеше.
Но что значит выстрел одного человека на войне, для которой многие годы отливали стволы громоподобных пушек на лучших европейских заводах, и каждый их залп, каждый марш закованных в броню батальонов разработан прославленными теоретиками?
Что значили десятки, даже сотни крестьян со старыми ружьями, на лошадях, запряженных в сани, когда столько стран уже сложили знамена к ногам фюрера?
Непредвиденный ход событий на фронтах и в тылу опрокинул расчеты ученых стратегов.
О партизанах ходили разные слухи среди оккупантов. Одни говорили, что это всего лишь кучка комиссаров, возглавивших банды мужиков. Другие – что в тыл прорвалось крупное войсковое соединение Советской Армии, оснащенное артиллерией и танками, поддерживаемое авиацией.
Никто не знал правды. Немецкие генералы, воспитанные в строгих правилах военной теории, добрались до нее, когда было уже поздно, когда уже нельзя было остановить эту войну не по правилам. Какие тут могут быть правила.
Партизанскими отрядами и соединениями чаще всего командовали люди, не имеющие ни военной подготовки, ни опыта. Не имел ни того, ни другого и командир в черной бекеше.
Был Василий Иванович секретарем обкома и человеком до того мирным, что даже охоту на уток считал занятием жестоким и несправедливым. Если когда и стрелял секретарь, то разве что в тире парка культуры и отдыха – по фанерным капиталистам в цилиндрах. И вот довелось стать боевым командиром большого партизанского соединения.
В самом начале войны Минский областной комитет партии собрал группы надежных людей для подпольной работы. Первые недели и даже месяцы ушли на то, чтобы установить связь с районными подпольными группами, чтобы подчинить единому плану действия разрозненных партизанских отрядов.
Скоро немцы почувствовали, что боевые операции партизан, как и усиливающаяся работа городских подпольщиков, направляется некиим центром. Крупное подразделение эсэсовцев бросили на очистку Минской и соседней областей.
Что ни день, партизанам приходилось вести жестокие бои, маневрировать, менять свои базы. И все же к декабрю сорок первого года многие отряды вынуждены были отойти в глубь дальних районов, в сторону Старых Дорог, на Любанщину. Зима была суровая, снежная.
Отряды бродили в лесах. Малыми группами расходились по глухим деревням в поисках тепла и хлеба. На какое-то время затихло на Минщине и в Полесье. В Берлин полетели хвастливые рапорты, а в минских церквах будущие руководители «Белорусской рады» отслужили молебны. Но так же, как под ледяным покровом глухо роптали скрытые ручейки, гоня теплые струи навстречу друг другу, сливаясь в могучие реки, чтобы, однажды решившись, подняться всем стрежнем и оглушить окрестности грохотом взломанного льда, так же невидимо, тайно готовился в эти дни знаменитый санный рейд партизан.
Тяжелые осенние бои не только не ослабили партизанские отряды, но, как говорят военные, усилили их огневую мощь. Теперь редко в каком отряде не было трофейных автоматов, пулеметов, а некоторые гордились артиллерией – захваченными легкими пушками и минометами. Но не ржаветь же им до весны, не ждать, пока очистятся от снега и просохнут дороги…
Там, где не мог пройти автомобиль, могла пройти лошадь, запряженная в крестьянские сани.
VI
Варвара-Люба:
Когда я первый раз услыхала о санном рейде? На кладбище услыхала, от горбатого мельника из нашего города. По каким делам он приезжал в Минск и зачем зашел на больничное кладбище, бог его знает. Кажется, это был «день поминания» или другой праздник, когда, по обычаю, собираются родственники у могилы близкого им человека. У нас это вот как происходило: украсят могилку еловыми ветками, помолятся. Потом расстелют на затвердевшем холмике белый платок, разложат закуски. Выпьют по чарке и, разомлев от самогона и «душевного поминания», умилятся не только своему горю, но и горю других… Пойдут от могилки к могилке, как гости…
Читая надписи, ахнут, наткнувшись на знакомые имена: «Боже мой!.. И этот тут… Совсем недавно, кажется…»
Заговорят о покойнике и незаметно для самих себя перейдут на житейские темы. Доверчиво выскажут то, о чем в другом месте и слова сказать не осмелились бы. Видно, близкое присутствие смерти как бы очищало людей от мелкой подозрительности, делало их добрее и лучше.
Полиция и немецкий патруль сюда редко заглядывали, так что можно было и пошептаться и повидать кого нужно.
Скорее всего, по этой причине пришел на кладбище и горбатый мельник. Там мы и встретились.
Встречаться с теми, кто знал меня раньше, понятно, я остерегалась и на кладбище ходила не ради этого.
Трудно объяснить, зачем я ходила на кладбище к своей могилке. То есть не к своей, а к могиле Любы Семеновой. Она не была мне ни родственница, ни подруга. Но с тех пор, как мне дали ее имя и я заступила на ее место, во мне появилось странное чувство. Будто я в то же время не я, а она. И почему-то казалось, она лучше, сильнее меня.
Это начало владеть мной ну просто физически. Сначала я еще пробовала сопротивляться. Потом поддалась неведомой силе и как бы поверила, что меня действительно нет. Так, которая ходит по земле, ест, пьет, за больными ухаживает, не я, а она. И поступать мне следует так, как поступала бы Люба. Я отвечаю не за себя – меня уже нет, а за нее. Каждый мой поступок, дурной или хороший, теперь связан с именем Любы Семеновой… Вот умерла простая советская девушка, может быть, еще ничего не свершив, но все, что теперь сделаю я, отнесется к ней. Значит, на моей совести сохранить чистоту и честь ее имени.
Прекратить свою, чтобы продлить жизнь другого, разве не в этом суть многих подвигов? Я осталась жить за другую. Какой же теперь должна быть моя жизнь? Мой характер? А какой была Люба? Такой же, как я, веселой, озорной, спокойной, вдумчивой? Доброй или злой? Спросить-то не у кого. Нельзя мне, Любе Семеновой, спрашивать, какой была я – Люба Семенова.
Уходила к могилке, словно там надеясь найти ответ. Читаю на досточке: «В.Р.Каган». И невольно думаю не о Любе, а о себе. Какой была я, Варенька Каган?..
Все запуталось. Если жизнь есть постоянное сопротивление смерти, то ведь я однажды уже вышла из этой игры, обманув всех и самое смерть. Но почему же не могу решительно распрощаться с тем, что надо забыть? зачем мне думать, какой была Варя Каган?
А забыть не могла. Да тут еще этот случай на кладбище…
Разметая веником снег с могилки, я не заметила, как за моей спиной остановился мельник.
– Каган! – громко произнес он.
Я вздрогнула. Не разгибаясь, из-под руки взглянула и сразу узнала его. Хотя знакомы мы не были, видела я его до этого редко. Знала, работал горбун на мельнице в нашем городе, слыл человеком не то чтобы злым, а как тебе сказать, очень уж строгим. Никому ничего не прощал. Резал, как говорится, правду-матку в глаза.
Многие обижались на него, но в спор не вступали. Отмахивались фразой: «Горбатого могила исправит», в чужом уродстве находили себе оправдание. Мне сталкиваться с ним не доводилось, однако не узнать его я не могла. Тут никто не ошибется. Неужели и он узнал?
Горбун смотрел прищурившись из-под густых, длинных ресниц, увеличенных толстыми стеклами очков. Смотрел не на меня, на дощечку с надписью.
– Который же это Каган? Доктор, что ль?
Я прошептала, стараясь изменить голос:
– Женщина это… Варвара Романовна.
Горбун всплеснул длинными руками:
– Варвара Романовна? Не жена ли райкомовского секретаря? (Он назвал наш район.) Ёсифа Мосеича?
– Она…
– Ай-яй-яй… Такая молодая, красивая… Я ж ее хорошо знал. Отчего она?
Я выпрямилась, глубоко вздохнув, словно перед прыжком в холодную реку. Узнает или не узнает? Ответила:
– Тиф…
– Мир праху ее, – сказал горбун, приподняв шапку, – а вы родственницей ей приходитесь?
«Не узнает», – порадовалась я и осмелела:
– Нет, вместе в больнице лежали… Одинокая она, вот и навещаю… Жалко все-таки…
Вдруг мне показалось, что сейчас самый подходящий момент испытать свое второе «я». Испытать на человеке, встречавшем меня раньше. Неправда, что он хорошо знал меня. Так, видал издали… Я подошла к нему ближе.
– Познакомились мы только в больнице. Не знаю, остался у нее кто в живых. Кому сообщить…
– Муж у нее был и ребенок. – Видимо, горбуну хотелось подтвердить свое знакомство с покойной или просто поговорить. Он охотно рассказывал. – Сообщать пока некуда, понятно насчет мужа. – При этом лицо его приняло таинственное выражение. – А где ребенок, никому не известно. С ней его не было?
– Нет. Она говорила, что мальчик где-то в деревне, у родичей…
– Возможно, у каких-нибудь дальних… Близких-то у нее не осталось.
Вот как… Он кое-что знает о Варваре Романовне? Любопытно послушать, что обо мне скажет этот подслеповатый правдолюбец? Пожалуй, похвалит… Мертвых критиковать не положено. Ну что ж, приятно послушать о себе хорошее, даже после смерти… Подумала: «Небось скажет, как люди ошибались во мне, мало ценили…» Тут мне вспомнилось далекое детство, когда, обиженная несправедливостью взрослых, забившись в угол, я рисовала в своем воображении душераздирающую сцену собственных похорон. Все, кто плохо со мной обращался, приходили к моему гробу просить прощения, плакать и каяться. Хвалили меня. Какая я была послушная да добрая и самая умная… И мне становилось так жалко самое себя и еще маму и брата. Я плакала, раскаиваясь, что причинила им горе, умерев такой хорошей… Но то была детская фантазия, а сейчас все взаправду. Выдумка, ставшая реальностью. Интересно, что обо мне думали люди?
Я предложила пройтись. На всякий случай прошла вперед по дорожке, чтобы не стоять лицом к лицу, не дать ему рассмотреть меня. Попросила:
– Расскажите о Варваре Романовне… Кажется, была она женщина добрая, простая…
Засеменив рядом, горбун ответил почти что насмешливо:
– Как вам сказать? Не лучше других… Все они одинаковы… Одного поля ягодки. Пока в девках ходит и мила и приветлива, а выскочит за кого поважней, тут ее и раздует.
– И Варвару, значит?
– Что Варвару?
– Ну, ну раздуло, что ль?..
– Это я вообще. – Он вроде смутился, но тут же по-своему объяснил: – Вот говорят: о покойниках либо хорошо, либо никак. А с другой стороны, почему хорошо, если при жизни ничего хорошего не было? Чем человек память заслуживает? Тем, что жил? Небо коптил? Ошибок не совершил, не промахнулся ни разу?.. Вот так заслуга…
Не помню точно, в каких выражениях развивал свою мысль мельник. Валил на меня, как на мертвую, а я, живая, только подогревала его вопросами. И тут, пожалуй, впервые я узнала о себе правду. Оказалось, что была я не бог знает какое золото. Куда хуже того, что думала о себе. Словно со стороны на себя посмотрела. Он так сказал: «В зеркальце-то небось часто заглядывала, да, кроме смазливой мордочки, ничего и не видела. А со стороны-то видней. Жила за секретарем райкома, как сыр в масле. На зависть соседкам. Все песни пела. На вечерах в клубе. Ничего не скажешь, красиво пела, а о чем серьезном не думала. Применения себе не искала, поскольку образования не было. Учиться?.. Куда там. Разок сходили с женой председателя райисполкома на курсы кройки и шитья, да и одумались. Зачем глаза портить? Найдутся для них и портнихи и вышивальщицы. Даже простому бабьему делу не научилась…
– Позвольте, – говорю, – она же техникум кончила. Имела диплом учительницы.
Горбун усмехнулся:
– А если учительница, отчего не работала в школе?
Признаюсь, так мне стало обидно. Пожалела даже, что начала эту беседу. Видно, не зря люди сторонились горбатого мельника. Какая уж тут «правда-матка». Мы когда только в район приехали, я сразу в школу насчет работы пошла. Оказалась одна свободная должность – завуча. Я конечно бы справилась, но Иосиф не разрешил. Боялся – скажут: «Не успел в районе и ноги обогреть, а жену уже завом пристроил».
Наплакалась я тогда втихую. Всем говорила, из-за ребенка не могу на работу идти, мужа оправдывала. Терпела, а тут не вытерпела. Взорвалась.
– Стыдно вам, – говорю, – даже думать так о покойнице. И ничего-то вы не знаете! Я сама ее диплом в руках держала. И муж у нее не такой, чтобы «заочно»… Он честный большевик… – Осеклась, испугалась этого слова.
Горбун тоже быстро оглянулся по сторонам. Сказал шепотом.
– За Ёсифа Мосеича не скажу, первым сортом мужчина. Что честный, то верно. Так ведь секретарям райкома и положено честными быть.
Уж чего я ему не наговорила, только вижу, мельник мой вовсе не растерялся, а даже как бы обрадовался. Очки снял, ресницами своими густыми хлопает, а в глазах искорки жадные, дескать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27