А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И можно предположить, что он ораторствовал бы до полного изнеможения, и речь его могла длиться несколько часов, ибо при такой душевной экзальтации, какая им овладела, силы человеческие становятся все равно что неограниченными; но чем выносливее был оратор, тем нетерпеливее становилась толпа, так что часы на ратуше и девяти не пробили, когда с дальних уголков площади послышались свистки, сначала робкие и разрозненные, но быстро набиравшие все больше сил и слитности. И вскоре наступила минута, когда засвистела уже вся толпа, заскрипела, заорала, замычала, затопала, и слова проповедника совсем потерялись в шуме, как теряется писк младенца в топоте атакующей конницы, или как опавший яблоневый лепесток тонет во вспененных вешних водах, или как росинка испаряется под лучами солнца, поднимающегося к зениту. Князь-настоятель сначала не обращал внимания на шум и продолжал говорить, но потом вдруг осекся, смолк и удивленно воззрился на орущую толпу, как человек, внезапно разбуженный от глубокого сна. Гвалт не утихал, но постепенно менял характер — нестройные звуки начали формироваться в нечто упорядоченное и различимое. Теперь вместо того, чтобы просто шуметь, зрители, счастливым образом укрытые анонимностью необозримого множества, взялись громко, согласно скандировать:
— На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь!
Так, благодаря употреблению членораздельной речи, каковая отличает нас от бессловесных тварей, поведение толпы, до сих пор напоминавшее беснование стихий, сделалось безусловно и безоговорочно человеческим.
И тогда произошло то, что мы не можем обозначить иначе, чем Второй Великий Момент Экзекуции. Если вышеописанный Первый Момент можно было сравнить с тем, что бывает во время гала-представлений в театрах, когда в главную ложу вступает коронованный глава государства с супругой, то Второй Момент был равнозначен поднятию занавеса. То был миг, когда под напором двух здоровенных ландскнехтов раскрылись обе створки ворот ратуши — без сучка и задоринки, без малейшего скрипа, ибо петли были заранее смазаны, — и из темной подворотни, влекомая мулом, которого вели под уздцы два подручных палача в черных капюшонах, под охраной конных рейтар по бокам, выкатилась двуколка, в которой, обнаженный по пояс, со связанными за спиной руками, сидел приговоренный.
Как в театре при поднятии занавеса публика стихает, так и зрители на площади, завидев человека, чья примерная смерть должна была послужить им развлечением, умолкли и навострили слух — не упустить бы ни одного его вздоха, ни одного стона смертного томления, ни одной мольбы о милосердии. Но приговоренный казался спокойным, и, даже полуобнаженный и униженный, был он так пригож на вид и мужественно красив, что не оставалось ни одной девицы или дамы, включая старушек, которым самим уже смерть смотрела в глаза, у кого бы ни заколотилось сильнее сердечко; и многие из них, без сомнения, подумали что-нибудь вроде: «Ах, как жалко, ужасно жалко, что убивают такого handsome мужчину, до чего жаль, что будут ломать это тело, достойное резца Праксителя, какая жалость, что перебьют эти стройные, мускулистые конечности настоящего витязя и вплетут их в спицы дурацкого колеса, которое, не удостойся оно незаслуженной чести стать орудием казни, каталось бы в пыли и грязи! Ах, до чего обидно, что такой good-looking мужчина — негодяй!»
Ибо он, по всей видимости, и был негодяем: на спине его заметны были тонкие, но четкие бледные шрамы от ударов кнута, свидетельствовавшие о том, что однажды над ним уже вершилось правосудие. Ну, а теперь оно свершится над ним в высшей мере.
Бледный поначалу осужденный зорко озирал толпу зевак своими темными, широко расставленными глазами, словно искал кого-то; и казалось — или могло показаться, — что вскоре он действительно увидел то, что надеялся увидеть, ибо он слегка усмехнулся — и даже, при желании, можно было утверждать, что на его бледные щеки вернулась слабая краска.
Осужденного не сопровождал священник, никто не нес за ним крест, ибо он, слыхать, резко, а по сведениям некоторых, даже грубо отверг какое бы то ни было духовное утешение или поддержку. Однако со священником или без него, с крестом или без креста, казнь — дело строгое, и если на площадь зрители валили в самом веселом настроении и навстречу им наяривала музыка, то не могло быть сомнения в том, что сама экзекуция будет проходить достойно, без всяких шуточек и забав, без фокусов, комедии, шутовства и скоморошества, но, выражаясь одним емким словом, — солидно. Все это разумелось само собой, до того даже, что внезапный, совершенно неожиданный инцидент вызвал всеобщее оцепенение. Дело в том, что, когда двуколка с осужденным, не без труда пробираясь сквозь неохотно расступавшуюся толпу, находилась уже в пяти-шести шагах от помоста, какой-то худенький, хорошенький блондинистый паренек, с самого начала, когда к площади стали стекаться первые зрители, взобравшийся на навес над верандой трактира «У ратуши» и усевшийся над головами капеллы «Девятихвостая плетка», — мы не исключаем, что именно этого безусого озорника и искал глазами осужденный и обрадовался, заметив его, — этот паренек вдруг спрыгнул на веранду и, встав перед изумленными музыкантами, потягивавшими пиво, обратился к ним с неуместно дерзкими словами:
— Ну, где же музыка?! Что же вы умолкли, господа музыканты, и сидите, словно вам связали руки и зашили рты? Los, los , беритесь за дело, не то все мы тут увянем со скуки и до смерти дозеваемся еще прежде, чем этого господинчика поднимут на колесо! Los, los, начали! Трати-тата, та-та, трати-тата, бум-ца-ца, бум-ца-ца! Не стесняйтесь, валяйте, мастера струн и дудок, сыграйте-ка, чтоб и нам стало веселее, да господам палачам проворнее работалось! Трати-тата-трати-тата, бум-ца-ца!
Чем должны были ответить музыканты на такой неприличный и глупый призыв? Им следовало позвать трактирщика, чтоб вышиб наглеца вон. К этому они могли бы еще примолвить, что во время казней не играют, и это следовало бы знать даже такому молодому и глупому. Мы, правда, сыграли несколько песенок, но только вначале, пока еще ничего не делалось, и сами перестали бы, по своей воле и без указания почтенного бургомистра, как только зазвонили погребальные колокола, потому как знаем, что уместно, а что нет.
Но играть сейчас, когда осужденного уже везут? Нет, ты это несерьезно, шалопай: прочь, прочь от нас! Никаких тебе «бум-ца-ца» не будет!
Так надлежало бы поступить членам «Девятихвостки», и это до того ясно, что трудно понять, почему они поступили иначе. Но факт остается фактом: они повели себя не так, как надо. Ни словечком не возразив дерзкому юнцу, взявшемуся неведомо откуда, музыканты отставили пивные кружки, схватили свои инструменты и послушно заиграли — может быть, не так задорно и громко, как желалось пареньку, а так, как играли бы куклы, приводимые в движение часовым механизмом, но выдерживая ритм и правильное сочетание голосов. И заиграли они не какой-нибудь величавый псалом, который еще до некоторой степени подошел бы к серьезности происходящего, а ту самую песенку, вульгарную мелодию которой и обозначил безусый шалопай своим «Трати-тата, бум-ца-ца», знакомую по ярмаркам, корчмам и народным танцулькам.
Позднее мастер сапожного цеха Матиас Кнайф, игравший на виоле, рассказывал, что смычок его заскользил по струнам словно живой, словно одаренный собственной волей, и сами по себе ударили литавры, за которыми сидел мясник Кемпф, заставив трещать и соединенную с ними трещотку, и похожий на пилу смычок сам задергал единственную струну, натянутую на бычьем пузыре, и к губам портного Зуммера сам прильнул мундштук шалмея, а пальцы его, без всякого желания их владельца, забегали по четырем дырочкам инструмента: точно так же случилось и с теми, кто играл на кларине, крумхорне, дульциане, серпенте, цинке, пумарте, — и пошло, и пошло, трати-та-та, бум-ца-ца!
Сквозь эту шумную музыку стало слышно, как поднялся ропот в толпе, как заволновалось слитное море голов, как один оборачивался к другому, недоумевая, что все это значит. Озабоченный бургомистр Рерих, воздев обе руки, что-то выкрикивал, пытаясь пресечь эту чертовщину, но никто его не слушал, не замечал, не желал с ним считаться. Двуколка с приговоренным застряла в образовавшейся свалке, лошади рейтар, фыркая и кося глазами, начали взбрыкивать, оба подручных палача, ведшие мула, застыли в полной прострации, не зная что делать, потому что вообразили, будто, пока они везли осужденного, тот получил помилование; но палач в красном капюшоне заорал, приказывая им двигаться дальше. Они и двинулись, таща и хлеща вожжами упирающегося мула; меж тем произошла еще одна непристойность.
Блондинистый юнец, причина этих беспорядков, вскочил на ограду веранды и одним прыжком перемахнул на черный помост, за спиной палача, и под звуки «девятихвостой» капеллы, которая все наяривала и наяривала свой шлягер, этот вульгарный «evergreen» , начал плясать, кружась между плахой, колом и виселицей. Палач схватился за плеть, висевшую у него на поясе, замахнулся, чтобы прогнать нарушителя чинности, а тот, увертываясь от плети, кричал палачу:
— Да брось ты ее, пляши со мной, прекрасная маска, чего ты такой нудный, только раз мы молоды, только раз живем на свете! Пляши, танцуй, не гляди ни на что! Los, los! Айе! Хун! Ва! Хе! Ар! Эмен! Хатан!
Рейтары соскочили с коней и бросились к помосту наводить порядок, но, прежде чем они пробились к лесенке, палач уже плясал, перепрыгивая с ноги на ногу, словно помост жег ему пятки. То была медвежья пляска, далекая от того, чтобы пробудить в ком-либо эстетическое чувство, но все же это был танец под это самое «трати-тата, бум-ца-ца». Меж тем нахальный юнец радостно кричал рейтарам, которые пыхтели, взбираясь по лесенке, сабли наголо, усы встопорщены, — воплощенное служебное рвение:
— А, и вы хотите попрыгать! Браво, в круг, в круг!
Он подобрал плеть, выпавшую из рук палача, и, со свистом взмахивая ею над головой, стал выкрикивать непонятные междометия:
— Ги! Хау! Эль! Афи! Титцип! Ариа! Гин! Тен!
И рейтары, вскарабкавшись на помост, один за другим пускались в пляс, и кружились, и топали так, что доски гудели. Плясали уже не одни они: на веранде, за спинами музыкантов, извивался в плясовых корчах трактирщик — ноги его сами собой начали подниматься в тот самый момент, когда он собрался добром или злом заставить замолчать обезумевших музыкантов; плясал, прихрамывая, колченогий судебный служитель, который незадолго до этого прибежал передать строгий наказ бургомистра, да так и остался в трактире за кружкой пива; танцевал и повар, покинув плиту, на которой жарил омлеты, и со сковородкой в руке прибежав поглядеть, что это там делается; все было, как в сказке о Спящей Красавице, только наоборот: вместо того чтобы уснуть, все, напротив, проснулись для бешеных, бессмысленных движений.
А блондинистый юнец, откалывая коленца на помосте рядом с палачом и рейтарами, все выкрикивал изо всей мочи, и его молодой голос разносился по площади и еще дальше, проникая в соседние улицы, в раскрытые окна, поднимаясь к крышам, усеянным зрителями:
— А теперь все вместе, los, los, никому не уклоняться, никакой скидки на возраст! Гемен-Этан! Гин! Тен! Мино сет! Ахадон! Сойди к нам, козел! Будь с нами, козел!
И вот уже выкрики эти стали сливаться в какую-то хриплую мелодию, прерываемую то блеянием, то кваканьем. В толпе образовались островки подпрыгивающих, дергающихся людей, и эти островки, сперва маленькие и разрозненные, все разрастались, и ширились, и соединялись — и готово! Пляска шагом, пляска скоком захватила всю площадь, пляска-тряска, пляс-перепляс проникли всюду, где теснились люди, лица в окнах исчезли — нельзя ведь одновременно плясать и смотреть из окна; плясовое безумие овладело знатью, собравшейся на балконе ратуши, заплясал озабоченный бургомистр Рерих и господа советники, сотрясался в своей сутане даже князь-настоятель Малифлюус, а судя по тому, как прерывисто и неприлично тренькал погребальный колокол, чей тоненький голосок лениво вливался в перенасыщенный звуками воздух околдованного города, плясал и звонарь церкви святого Манга.
Каждый плясал сам по себе, но потому, что плясали все вокруг, и получалось, что один пляшет за всех, а все за одного. Господин, простолюдин пляшут дружно, как один, а зачем и почему — не известно никому, ведь люди-то собрались сюда из города и деревень поглядеть, как кому-то кости ломают! Пляшут женщины, мужчины, совершенно при этом не обращая внимания друг на друга; на руках у матерей расплясались младенцы, охваченные странной подергушкой. Пляска без радости, без упоения, ein Tanz an sich, пляска как таковая, сказал бы философ, танец сам по себе, абсолютно лишенный каких бы то ни было признаков любовного завлекания или сближения. Сумбур прыжков и подскоков, притопов и перетопов, танец без танцмейстера, который упорядочил бы скачущую толпу и назначил бы, кому с кем, кому куда и кому как, чтобы возникло какое-то складное целое. Теперь уже и музыканты заразились, бросили инструменты и кружки пива и, встав с места, начали плясать; теперь всюду слышался лишь глухой топот, да усталое кряхтенье, да хрип натруженных легких, что вовсе не удивительно, ибо пляшущих уже окутывают клубы пыли, поднятые их ногами, и пыль, смещавшись с потными испарениями, поднимается высоко над городом.
Одни просто попеременно поднимают ноги, другие подпрыгивают на одной ноге, тот наступает всею ступнею, словно уминает нарубленную капусту, этот подскакивает на цыпочках; тот кружится вокруг собственной оси, этот топчется на месте; тот неуклюж, как чурбан, этот вертится, как мотовило; того уже шатает от усталости, а этот еще только входит в раж; этот едва мотается, тот выкаблучивает так, что пыль столбом, этот грохает, как дуб; тот топочет туп-туп-туп. А те, кто сидят на карнизах и крышах, болтают ногами и ерзают, вон один свалился с трубы и, лежа на мостовой, разбитый и переломанный, все извивается в ритмических судорогах. Вот образ совершенного единения высших и низших, малых и больших, старых и молодых, и можно бы только приветствовать такое единение, если б не было оно бессмысленно и лишено здравого рассудка. Каждый, как мы видели, плясал сам по себе, каждый по-своему, кто как умел и мог, но лица у всех были при этом одинаковые: вопреки обыкновению никто не улыбался, никто даже не старался изобразить удовольствие, словно все надели на себя одинаковую чудовищную маску идиотизма и безразличия — рты полуоткрыты, носы опущены, нижние челюсти отвисли, и у многих стекает по ним слюна, глаза неподвижно устремлены в пространство — если только остались еще глаза на лице, ибо все больше становилось таких, у кого зрачки закатились под лоб и глазные орбиты заполняет лишь мертвенная пустота белка. Похоже было, здесь имело место подобное же наваждение, которое сначала снизошло на князя-настоятеля Малифлюуса, когда он извергал слова в неудержимой диарее, — только на сей раз не было никого, кто прекратил бы это безобразие свистом: не будут же освистывать собственное бесчинство те, кто его творит.
Меж тем золотая колесница Гелиоса, пышущая нестерпимым зноем, поднималась по индигово-синему небу, а стрелки часов на ратуше двигались все быстрее и быстрее, словно их подгонял топот пляшущих ног; вот они показывают половину десятого, но едва эта половина промелькнула, как пробило четыре хриплых удара, отмечающих полный час, а затем десять ударов послабее — а пляска все продолжается с нарастающей силой.
Что же тем временем делал наш герой, Петр Кукань, прикованный к скамье двуколки, что застряла в обезумевшей толпе? Поддался ли он массовому гипнозу, пытается ли плясать, насколько ему позволяют оковы, хотя бы так, как те хитрецы на столбах или на головах каменных святых: лишенные возможности плясать, они по крайней мере подпрыгивают на задницах? Неужто и он, к стыду своему, потеряв всякое представление о чести и отличительных признаках образованного человека, позволил, чтобы ленивая слюна стекала по его подбородку? На это мы ответим без раздумий и с негодованием: да что вы! Ни в коем случае! Разве это похоже на нашего Петра?! Умея мыслью и самодисциплиной бороться против массового безумия, которое напустила Либуша — ибо он столь же легко узнал ее в костюме юноши, как это сделал, без сомнения, и догадливый читатель, — и, будучи человеком дела, не в силах тупо сидеть сложа руки да наблюдать бездеятельно, как старается прекрасная колдунья оттянуть казнь, пока не явится спасение, Петр принялся действовать самостоятельно и на свой страх и риск. Не сведущий в темных и подозрительных чарах, какими вполне владела Либуша, он пошел по пути разума и здравого смысла — то есть вещей, несовместных с беснованием народа на площади, как несовместимы вода и пламя;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47