А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Прекрасно написал о Толстом в этой же связи Иван Бунин: «...чрезмерность страданий его совести зависела больше всего от его одержимости чувством „Единства Жизни“. Однажды, когда Толстой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул с его колен, „совсем как что-то живое“, и он „весь вздрогнул от ощущения настоящей жизни этого ножа“. Что ж дивиться его слезам, его стыду, его ужасу перед нищей бабой?!»
«Что ж дивиться», — говорит Бунин, но многие дивились и не могли понять, что двигало этим человеком. Так же как многие друзья Швейцера и даже самые близкие ему люди удивились бы, если бы узнали, о чем думал в ту весну счастья этот могучий, спокойный, цветущий студент, наделенный всем, о чем мог мечтать человек. А думал он о том, что растет его долг за это счастье перед природой и перед людьми, что в мире столько страданий и столько боли и что не может же он, как нормальный этический человек, только все брать, брать, брать...
Именно в эту пору, когда перед ним «открылись горизонты» новых, немалых свершений и в музыке, и в теологии, и в других науках, принял он свое решение, раздумывая о человеческом «праве на счастье».
В «Воспоминаниях о детстве» Швейцер рассказывает, как он проснулся однажды дома, в Гюнсбахе, на троицу от птичьего щебета за окном. Проснулся с томительным ощущением счастья. И с неизменной мыслью о том, что ему много дано и много с него спросится в этом мире. Мысль об эгоизме этого счастья омрачала его. Он подумал тогда, что, сберегая для себя одного эту прекрасную жизнь, можно только потерять ее. И только теряя ее для других, можно обрести ее. Так говорила древняя бескорыстная мудрость. В то утро он и дал клятву о будущем.
Позднее он так сформулировал суть своих тогдашних размышлений:
«Мысль о том, что мне дана такая исключительно счастливая юность, всегда присутствовала в моем сознании; я ощущал ее даже как нечто угнетающее; и все с большей отчетливостью вставал передо мной вопрос, должен ли я принимать это счастье как нечто само собой разумеющееся. И это, а именно размышление о праве на счастье, было вторым величайшим переживанием моей жизни. И как переживание оно соединилось с первым, преследовавшим меня с самого детства; я имею в виду мое глубочайшее сострадание боли, которая царит в окружающем нас мире. Эти два переживания мало-помалу слились в одно и придали определенность моему толкованию жизни как целого, и, в частности, моей решимости в отношении своего будущего.
Для меня становилось все более очевидным, что я не имею внутреннего права принимать как должное и свою счастливую юность, и свое здоровье, и свою работоспособность».
В Альберте росло, поднимаясь «из глубин счастья», ощущение, что он не может считать, что жизнь его принадлежит только ему. Он ощущал уже, что «человек принадлежит человеку», что «человек имеет права на человека»:
«Всякий, кто избавлен сам от боли, должен ощущать себя должным помочь утолению чужой боли. Все мы должны нести свою долю горя, выпавшего нашему миру. Смутно и неясно эта мысль зарождалась во мне и по временам оставляла меня, после чего я дышал свободно, снова воображая себя полным хозяином своей жизни. Но маленькое облачко уже поднялось над горизонтом. Порой я, конечно, мог отвернуться, чтобы не видеть его, но оно продолжало расти; медленно, но неуклонно росло оно и в конце концов закрыло все небо.
Решение я принял, когда мне был двадцать один год. В тот год, будучи еще студентом, решил я до тридцатилетнего возраста посвящать свою жизнь службе проповедника, науке и музыке. И если к тому времени достигну я того, чего хотел, в науке и в музыке, то встану на путь непосредственного служения своим ближним как человек человеку. Каким будет этот путь, подскажут обстоятельства жизни в эти последующие годы».
Забегая вперед, можно отметить, что обстоятельства, подсказавшие ему путь, оказались скорее внутренними, чем внешними. И еще то, что для всякого другого человека, не похожего на Альберта Швейцера, решение, принятое в раннюю пору юности, оказалось бы сугубо необязательным в пору зрелости и уж вовсе не таило бы неотвратимости облака, закрывающего небо. Но ведь для Швейцера главным условием зрелости было сохранение юношеского энтузиазма...
Итак, он принял решение, и в запасе у него оставалось так много (а может, так мало) — девять лет. Он упорно и спокойно шел вперед в каждой из облюбованных им областей, расширяя и углубляя в них свои познания В сфере философии его все больше интересовали просветители XVIII века, все больше волновали вопросы этики и морали, все сильней привлекала фигура Канта. Гёте по-прежнему стоял для него особняком, как могучая, величественная, но очень близкая ему личность. Что касается музыки, то он продолжал упорно изучать теорию, постигал контрапункт, участвовал в концертах. Он понес одну из первых утрат: умер Эуген Мюнх, его учитель. Именно по этому грустному поводу была написана и выпущена Альбертом его первая книжка, первая из многих. Написанная с любовью и благодарностью, она посвящена была памяти учителя и называлась «Эуген Мюнх».
В начале мая 1898 года Швейцер сдал государственный экзамен по теологии.
Профессор Хольцман был доволен Альбертом — его знаниями и его поисками. Страсбургских профессоров не смущали самостоятельные взгляды студентов, даже если эти взгляды противоречили их собственным. По ходатайству Хольцмана Альберту Швейцеру в результате экзаменов была отдана стипендия Голла. Это было нечто вроде шестилетней аспирантуры, дающей 1200 марок в год на занятия наукой при университете.
Сдав экзамен по теологии, Швейцер с жадностью набросился на философию. Жил он теперь не в Коллегиуме, а в обыкновенном жилом доме, доме № 36 по Старому Рыбному Рынку — Фишмаркту. Впрочем, дом этот был не совсем обыкновенный для всякого страсбуржца и уж совсем необыкновенный для Швейцера: когда Гёте поступил в Страсбургский университет, он жил в маленькой комнатке в этом вот самом доме 36. Гёте было в то время столько же лет, сколько Швейцеру. «Нет, покуда мы молоды, мы не собираемся идти по среднему пути!.. — восклицал Гёте в эту пору. — Мы все еще будем ничем, но уже захотим стать всем! А самое главное — мы никогда не остановимся, если только нас не принудит к этому усталый дух и тело...»
Что касается молодого Швейцера, то ему далеко до усталости — это на редкость сильный и здоровый юноша. Ему словно мало напряженных занятий богословием, философией, теорией музыки. Он увлекается старинными органами, разгадывает секреты их устройства, реставрирует их. Без него но обходится ни один баховский концерт.
Он настойчиво ищет в эти заполненные занятиями годы какую-нибудь сферу, в которой он мог бы быть полезным людям. Просто как человек, предлагающий им себя, свое время, руки, сердце.
Священник церкви св. Фомы устроил приют для бродяг и бывших преступников, вышедших из тюрьмы. Альберт вызвался помогать в сборе средств. Это был тяжкий труд. Приходилось объезжать на велосипеде знакомых и незнакомых людей, тратить на это золотые часы дня. Альберту трудно было просить, он никогда не просил для себя и впервые просил для других.
Были и еще менее приятные задания. Среди обращавшихся за помощью были разные люди, и, прежде чем помогать, пастор должен был выяснить истинные обстоятельства жизни просителя. Тогда Альберту приходилось выступать в нелегкой роли инспектора, и он снова колесил по городу на велосипеде. В своих долгих поездках он думает о раскрытом философском томе на столе, об отложенной репетиции, о недописанном философском рассуждении, которое предыдущей ночью пришло ему в голову. Этой щедрой растраты дневного и вечернего времени ему не покрыть будет ночью. Сомнения начинают терзать его, и тогда он вспоминает своего кумира Гёте, его записки о путешествии по Гарцу. В тумане, под струями ноябрьского дождя брел этот олимпиец навестить пасторского сына, переживавшего тяжкий душевный кризис и нуждавшегося в помощи. «Вот твое путешествие по Гарцу», — повторяет про себя Альберт на обратном пути, устало нажимая на педали. Он возвращается не с пустыми руками, хотя и не уверен еще, что именно так надо было бы браться за помощь этим беднягам. Может, надо было бы получше организовать все это. А может, и наоборот. Не нужно никакой организации, делать все самому — от человека к человеку.
Он часто выезжал за город на своем велосипеде. Он был по-настоящему влюблен в природу, не менее сильно, чем в музыку, в книги, в мудрые науки. Был ли он тогда влюблен в женщину? К сожалению, мы ничего не знаем об этом, потому что сам он никогда ничего не писал об интимной стороне своей жизни (он ведь был очень сдержан, весь в мать) и потому что даже у самых любопытствующих из его биографов нет об этом ни слова. Об эльзасской природе он вспоминает часто. Правда, в его книгах не сохранилось описаний прекрасных долин и гор, и объяснение этому можно, пожалуй, найти в «Воспоминаниях о детстве». Говоря о том, как волновала его природа и как он брался то за кисть, то за перо, чтобы излить это свое волнение, Швейцер признается, что он оказался неспособен к художественному творчеству (исключение, конечно, представляли его фортепьянные и органные импровизации, музыка).
Зато кумир Швейцера, Гёте, всего за какое-нибудь столетие до него, находясь в том же возрасте, выезжал — правда, на лошади, а не на велосипеде — в окрестности Страсбурга и еще дальше, в горы, и оставил нам дневниковые записи:
«Вчера мы целый день ехали верхом, но только-только Добрались до Лотарингских гор... Я посмотрел направо и увидел зеленую глубь и тихо плывущую седоватую реку. Слева надо мной нависла темная тень, тень горы, поросшей буковым лесом... И в сердце моем наступила такая же тишина, как та, что царила вокруг. Какое счастье, когда на душе у нас легко и свободно! Мужество гонит нас навстречу препятствиям и опасности... Большую радость можно завоевать лишь в большом труде, и, вероятно, в этом кроется мое самое большое возражение против любви... Когда сердце наше мягко, оно слабеет...»
Может, у поглощенного трудами Швейцера были против любви такие же возражения, как и у свободного в ту пору любвеобильного Гёте. Этого нам знать не дано. В чем его взгляды и ощущения почти наверняка совпадали с ощущениями Гёте тех лет — это в пантеистическом, радостном, но с примесью горечи, отношении к природе:
«Вся природа, — писал Гёте, — мелодия, полная глубокой гармонии. Я весел, я счастлив. И все же моя радость — это только бурная тоска по чему-то, чего у меня нет, по чему-то, чего я не знаю».
Швейцер тоже ощущал эту тоску по непостижимому и недостижимому, но чему-то недостающему. Этим недостающим для него даже в эту пору изредка омрачаемого счастья было стремление оправдать свое существование как этической личности посредством труда, посвященного материальному и духовному прогрессу общества и отдельных людей. Это и было то смутное облако, о котором он писал.
Безмятежность его счастья в эти годы омрачали размышления над положением современного человека, над парадоксами того, что называли «прогрессом».
Он начал постигать странный дисгармонический шум своего века, его диссонансы. Он часто думал об этом на загородной прогулке в горах или в ночной тишине старинного дома на Фишмаркте.
Вот все говорят о прогрессе, о его невиданных достижениях в этот непривычно долгий период мира. Запад ликует, упивается своим прогрессом, не налюбуется на него. А так ли уж велик этот прогресс культуры, да и что нужно понимать под культурой, под тем, что обозначается немецким словом «культур» или английским «сайвилайзэйшн»?
Для молодого философа несомненно, что под культурой надо понимать главенство разума, во-первых, над силами природы, а во-вторых, над склонностями, предрасположением человека. Второе скрыто от нашего взгляда, но именно второе отражает истинный прогресс. Ибо достижения первого могут служить в конечном счете как прогрессу, так и варварству, могут быть как полезны человеку, так и враждебны ему, могут ввергнуть людей в борьбу за существование еще более ужасную, чем борьба с силами природы. Так что без второго первый может оказаться даже опаснее, чем вообще отсутствие прогресса. Конечно, оба эти вида прогресса основываются на духовной деятельности человека, но все-таки первый следует, видимо, назвать прогрессом материальным, а второй — прогрессом духовным. Что означает этот духовный прогресс? То, что воля и действия индивида и массы определяются благом общества и индивидов, то есть действия их являются этическими.
Альберт хмурится, вспоминая недавнюю встречу с Карлом, разговоры в поездах о политике, бравые армейские песни, нынешние газеты, измельчание театра. Что-то не заметно в мире этического прогресса или роста гуманизма. Напротив, можно отметить дегуманизацию современного человека. Бесчеловечные, противные всякому гуманизму мысли свободно высказываются теперь в печати и с любой трибуны, даже объявляются высокими принципами. О войне говорят с таким легкомыслием, как будто это шахматы, а о людях — как о сырье, о подсобном материале политики.
Где философия, которая проповедовала этические законы? Где борьба идей и дух дискуссий, символом которого служит для Швейцера его возлюбленный XVIII век? Люди больше не могут думать индивидуально, боятся общественного мнения больше, чем недомыслия и безмыслия. В XVIII веке каждая идея должна была доказать свое право на существование каждому отдельному человеку, должна была выдержать суд его разума. (Так, во всяком случае, хочется думать Швейцеру.)
Здесь, оставив Швейцера наедине с его размышлениями, мы хотели бы заметить, что все эти наблюдения молодого философа были не просто «горестными заметами» его чувствительного, сердца. Этот весьма реальный процесс дегуманизации человека был отмечен еще Марксом и Энгельсом, которые за полвека до Швейцера писали о том, что «консолидирование нашего собственного продукта в какую-то вещественную силу, господствующую над нами, вышедшую из-под нашего контроля, идущую вразрез с нашими ожиданиями и сводящую на нет наши расчеты, является одним из главных моментов в предшествующем историческом развитии». Более того, Маркс отмечал «моральную деградацию» и интеллектуальный упадок человека в век империализма, относительность пресловутого прогресса: «Победы техники как бы куплены ценой моральной деградации. Кажется, что, по мере того, как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей либо же рабом своей собственной подлости... Все наши открытия и весь наш прогресс как бы приводят к тому, что материальные силы наделяются интеллектуальной жизнью, а человеческая жизнь, лишенная своей интеллектуальной стороны, низводится до степени простой материальной силы».
...Да, странный, патологический надвигался век. И люди, не предчувствуя ничего и ничего не видя, кричали в упоении: «Прогресс! Прогресс!» Впрочем, не все люди. Там, на другом конце Европы, колоссом поднялся семидесятилетний русский, гениальный писатель, которым зачитывался сейчас молодой философ из Эльзаса. У этого писателя было собственное, вполне презрительное мнение о материальном прогрессе современного мира: «Восторги эти перед самим собою до такой степени часто повторяются, мы все до такой степени не можем достаточно нарадоваться на самих себя, что мы серьезно уверены, что наука и искусство никогда не делали таких успехов, как в наше время». Между тем, предупреждал он, самые хитрые изобретения техники направлены «пряло во вред народу» — пушки, торпеды, одиночные тюрьмы... В этот год, когда Альберт приехал в Париж, Толстой написал, что гнусный Карфаген безнравственности должен быть, наконец, разрушен («Carthagodelendaest...»). Мир зашел в тупик, потому что общество мирится с любым нарушением морали: «О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде». Потому что просвещенные, добрые люди, неспособные убить животное, вдруг, когда преступления называются войной, не только признают должным и законным разорение, грабеж и убийство, но и сами участвуют в них. Потому что правительства «выдумывают недоразумения, если их нет, потому что только недоразумения с другими правительствами дают им возможность содержать то войско, на котором основана их власть». Потому что официальные лозунги национализма, или, по Толстому, «обман патриотизма, всегда требующий преимущества одного государства или народности перед другими и потому всегда вовлекающий людей в бесполезные и губительные войны, уже слишком очевиден, чтобы разумные люди нашего времени не освобождались от него». Одна из статей русского писателя кончалась криком боли: «Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду».
Швейцер пришел к подобному же ощущению позднее, может быть, с меньшей мукой, более прямым путем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53