А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Однако еще более существенным, чем анализ мысли Гёте, является для нас, по мнению Швейцера, анализ практических выводов, к которым приводит Гёте своих главных героев. Это то самое гётевское Дело, которое двигало Швейцером в годы решения. Швейцер цитирует столь близкие ему строки:
Будь верен себе и верен другим,
стремленья свои облекая в любовь,
и жизнь твоя будет деяньем.
По мнению Швейцера, Гёте сможет понять тот, кто движим его глубоким и простым идеалом человечности и духом самоотречения, порождающим этот идеал, — духом, который позволяет человеку вступить в контакт с жизнью.
Говоря об универсальном гении Гёте, Швейцер подчеркивает его отличие от гениев Ренессанса. У Гёте это не революционный взрыв невероятных возможностей. Это порожденное раздумьем действие, учитывающее потребности жизни. В то же время это желание продуктивно использовать свои силы во время очередного творческого спада: «Посвятить себя земным делам, чтобы никакие его силы не остались неиспользованными».
Как видите, даже при самом осторожном обращении с найденным нами ключиком нам открывается нечто в том Гёте, каким его хотел видеть Швейцер, и в том его довольно отчетливом отражении, которое являет собой человек из XX века, Альберт Швейцер (во всяком случае, тот Швейцер, которого хотел видеть Швейцер).
В последние недели пребывания в Африке Швейцер работал над своей юбилейной речью, которую в общих чертах закончил во время путешествия от Кейп-Лопеса до Бордо, занимавшего в те времена восемнадцать дней.
В Европе он поехал в Кенигсфельд, чтобы увидеться с семьей, а оттуда в свой гюнсбахский Дом гостей.
Германия произвела на него в этот раз особенно тяжелое впечатление. «Цивилизация» вступала здесь в новый тягчайший кризис, и Германия являла собой все признаки этого кризиса. В стране царили нищета и безработица, политическая борьба разрывала ее, и черные силы террора все уверенней чувствовали себя в этом буржуазном мире наживы, где оболваненных людей, лишенных собственных идеалов и моральных принципов, так легко было увлечь любой демагогической идеей, лишь бы она была попроще и выглядела посытней.
В Страсбурге к Швейцеру зашел старина Бегнер, и разговор с ним навел доктора на особенно мрачные мысли...
...С тяжелым чувством приехал Швейцер во Франкфурт. Торжества, посвященные столетию со дня смерти Гёте, должны быть начаться 22 марта, в тот самый день и час, когда умер великий сын Франкфурта. К этому часу в здание франкфуртской оперы съезжались те, кому удалось получить приглашение. В этот час, взволнованный необычайной возможностью говорить с соотечественниками и ощущением неотвратимо надвигавшейся катастрофы, доктор Швейцер в напряженном молчании аудитории начал свою юбилейную речь. Миссис Рассел так вспоминает об этом дне:
«Это было волнующе!.. Огромный оперный театр в родном городе поэта был набит до отказа слушателями, завороженными серьезностью единственного оратора настолько, что все шестьдесят пять минут, пока длилась его речь, никто не шелохнулся и слышался только один голос. Он снова и снова говорил о нынешних временах, употребляя слово „граузиг“ (мрачный, ужасающий!).
— Город Франкфурт, — говорил Швейцер, — празднует сотую годовщину смерти своего великого сына, залитый великолепными лучами весеннего солнца... и погруженный в величайшие бедствия, какие только приходилось когда-либо переживать этому городу и соотечественникам Гёте. Безработица, голод, отчаяние стали уделом множества обитателей города и рейха. Кто дерзнет измерить всю тяжесть беспокойства, которую принесли с собой в это здание оперного театра те, кто собрались здесь сегодня на торжество?»
После интересного анализа грандиозной фигуры любимого своего поэта Швейцер заговорил о том, каковы были заветы Гёте его соотечественникам, которые сегодня не только находятся в беде, но и вступили, если верить предчувствиям, на самый край катастрофы. В грядущую ночь безмыслия, полной утери индивидуальности, сдачи человека гнусным, бесчеловечным лозунгам — в грядущую ночь диктатуры нацизма ламбаренский доктор приносил своим соотечественникам заветы, столь же благородные, сколь и тяжкие для их ослабевшего разума и забытой морали:
«Завет Гёте современным людям тот же самый, что и людям его собственного времени, и людям всех времен, а именно: „Будь настоящим человеком!“
Швейцер говорил, что современный человек Запада лишен материальной и почти лишен духовной свободы, что он с каждым днем все больше перестает быть человеком, принадлежащим самому себе и природе, все чаще уступает свой идеал. «В этих условиях, — заявляет Швейцер, — мы, подобно Фаусту, роковым образом отрываемся от природы, подчиняя себя чудовищной и противоестественной ситуации».
«Что же еще происходит в этот ужасный век, как не повторение на мировой сцене фаустовской драмы в гигантских масштабах? Тысячами языков пламени объяты дома Филемона и Бавкиды! Тысячекратно совершая насилия и убийства, человечество, чье мышление утратило все человеческое, ведет свою бессмысленную игру! Тысячью гримас и усмешек Мефистофель скалится нам в лица! Тысячью путей человек позволяет увести себя от естественных отношений с реальностью, чтобы искать благополучия в магических формулах системы, которая только отодвигает еще дальше от нас всякую возможность избежать экономических и социальных бедствий».
Слушатели, заполнявшие франкфуртский театр, хорошо знали эти формулы и заклинания, которые должны были вызволить из беды злосчастную Германию. Это были лозунги набиравшей все большую силу национал-социалистической партии Гитлера. Партия предлагала спасение от всех бед в обмен на избирательные голоса, на отказ от собственных мыслей, а потом и от собственной свободы.
Швейцер провозглашал эти страшные пророчества, а люди, сидевшие в зале, думали, что все это преувеличение чувствительного философа, обычные страхи доброхотов-гуманистов. О какой духовной несвободе он говорит, когда главная забота — дожить до завтра? И потом, через год, и два, и три, когда в том же Франкфурте стали с ужасающей стремительностью сбываться самые мрачные из его предсказаний, соотечественники Гёте продолжали думать, что все это не о них сказано, а у них ничего, слава богу, еще живы, и стало появляться масло, и возрождается дух, истинно германский дух. Он ведь и не думал, наверно, что сможет самой красноречивой речью остановить процесс людского отупения, но его долг был воспользоваться этой, может быть, последней возможностью говорить с соотечественниками.
Поэтому он снова и снова повторял предсказания о духовной несвободе, о «гипнозе заклинаний», о странных, извилистых путях, по которым при всем ее стремлении к освобождению могут направить массовую волю наиболее примитивные из заклинателей. Самых неистовых заклинателей не было, конечно, на ученой лекции во франкфуртском театре: они «болтали о политике» в Мюнхене и Берлине, пели свои фашистские гимны, разрабатывали в соответствии с неистребимой традицией демагогов планы спасения Германии от негерманцев. Они запасались оружием, затыкали глотку интеллигентам, помаленьку заполняя ими тюрьмы, запугивали совестливых, обещали накормить досыта самых голодных и самых прожорливых, сулили знамения мистикам, вождя — холуям, «девочек» — бабникам и прочную семью — домоседам.
«Мы отмечаем годовщину Гёте в самый решительный час судьбы, какой выпадал когда-нибудь человечеству», — говорил с трибуны эльзасец, который в эпоху европейского ожесточения еще ухитрялся думать об африканских страданиях, об индивидууме, о собственной мысли человека и собственной его морали.
Швейцер умолял их остановиться, отнести газеты в сортир, выключить радио и подумать над собой и миром. Умолял их, взывая к авторитету Гёте, которого они сейчас так возносили, и к его заветам, к его словам:
«Он говорит нам, что ужасающая драма... может прекратиться только тогда, когда наш век... забудет заклинания, которыми он был одурачен, решившись любой ценой вернуться к естественным отношениям с реальностью».
«Индивиду он говорит: „Не забрасывай идеала личной, индивидуальной человечности, даже если она идет вразрез с возникшими обстоятельствами. Не верь, что идеал этот утерян, даже если он не вяжется с оппортунистскими теориями, которые пытаются попросту приспособить духовное к материальному. Сохрани человечность своей собственной души!“
В страданиях минувшей войны Запад не утратил исступленной веры в материальный прогресс, вытеснивший здесь такие скромные и такие неуместные добродетели человечности. И Швейцер снова вступается за идеалы:
«Не все в истории, как это кажется поверхностному наблюдателю, подлежит постоянной смене. Неизменно случается, что идеалы, которые несут в себе незыблемую истину, вступают в столкновение с меняющимися обстоятельствами и только укрепляются, углубляются в этом столкновении. Таков идеал человеческой личности. Если уступить этот идеал, приходит гибель духовной личности, а это означает гибель культуры и, конечно, гибель для человечности и человечества».
Предчувствуя недоверчивый шепот людей, уже изверившихся в человечности, Швейцер взывал к авторитету Гёте, который отстаивал «истинную и благородную индивидуальную человечность».
Потом, словно желая перешагнуть страшную пропасть, которую он видел так ясно, что почти ощущал ее смрадное дыхание на лице, Швейцер вдруг заговорил о 1952 годе, когда Франкфурт будет отмечать двухсотлетие со дня рождения Гёте. Он высказывал надежду, что, может, хоть на этом празднестве оратор сможет объявить, что мрак начал рассеиваться и поколение, так глубоко погруженное в реальность, начинает справляться с материальными и социальными бедами, объединяется в своей решимости следовать старому идеалу индивидуальной человечности.
В конце, как всегда, оптимист одержал в нем верх, и он выразил надежду на победу лучшего в людях.
Увы, Германия была тяжко больна, и, возвращаясь из Франкфурта, он видел все больше черт уже наступавшего кризиса, похожего на безумие, которым чревата сонная болезнь в джунглях Габона.
После Франкфурта у Швейцера было много концертов в Голландии, Швеции, Германии и Швейцарии. Он посетил Англию, в которой он был теперь так популярен. Он давал здесь концерты, читал лекции, репетировал без конца. Во время своих европейских «отпусков» он тоже бывал занят по шестнадцать часов в сутки. Это в Англии один из друзей сказал ему, что нельзя так изводить себя: «Нельзя жечь свечу с двух концов». И Швейцер ответил с уверенностью: «Можно, если свеча достаточно длинная».
По просьбе английской компании он сделал запись органной музыки и впоследствии, через много лет, рассказывал об этом режиссеру Эрике Андерсон:
«Это поистине тяжкая работа. Если в конце ошибешься в одной ноте, то надо все переписывать сначала. А прослушать можешь, только когда все кончено. Так уж случилось, что большинство своих записей я сделал в Лондоне. ...У меня ушло три полных дня для того, чтобы отыскать красиво звучащий орган. Наконец, я нашел такой орган в маленькой церквушке, но пастор сперва не разрешил мне играть и заявил, что ему будет мешать, если я стану делать там записи. Я подыскивал всяческие аргументы. Я даже сказал ему, что если церковь разрушат, то хоть звук органа уцелеет. В конце концов, он разрешил мне работать по ночам. Я репетировал три ночи и при этом половину рабочего времени простоял на стремянке, затыкая ватой окна, чтобы стекла не вибрировали. Во время войны церковь сгорела, но записи эти уцелели».
В университете Манчестера Швейцер прочел лекцию о философии Гёте. Характерна заключительная характеристика Гёте, которую он дал в этой лекции:
«Для него мысль и поведение были одно, и это самое замечательное, что мы можем сказать о мыслителе».
Англия осыпала его научными почестями, докторскими и лиценциатскими степенями всех видов — в области философии, музыки, теологии. Он поехал в Шотландию и с удивлением увидел там долгие летние вечера, когда солнце медлит над горизонтом, а потом еще долго-долго сочится призрачный северный свет. Это было так разительно непохоже на резкий приход черной тропической ночи. И еще одно воспоминание ходило за ним по пятам среди гор Шотландии — гюнсбахское детство, романы Вальтера Скотта, мать... Он, наверно, впервые в жизни так разоткровенничался с репортером, когда сказал однажды в Шотландии:
«Моя мать с детства очень хотела увидеть Шотландию, из-за сэра Вальтера Скотта... Я всегда думал, что вот заработаю достаточно денег, повезу ее в Шотландию и покажу ей... это была единственная страна, которую она очень хотела увидеть... она очень мало путешествовала...»
Он почти никогда не говорил о матери. Теперь ему шел пятьдесят восьмой, и в случайном интервью, даваемом через переводчицу, вдруг прозвучала острая боль потери, вечное, неизбывное чувство сыновней вины.
В университете Сан-Эндрю, где он был удостоен почетной степени, ему предложили ректорство, но он отказался, сославшись на незнание языка. В Эдинбурге после церемоний, на которых он был удостоен сразу двух докторских степеней, он позволил себе просто побродить по шотландским берегам и горам. Может, он думал здесь о доброй молчаливой Адели Шиллингер, чей дух теперь в нем, в Рене, в его учениках, может, даже в его пациентах — неумирающий дух человечности...
Он снова встретился с Чарлзом Эндрюсом, с которым говорил об индийской философии, ее этических принципах, о непричинении зла — ахимсе и о благородных джайнистах. Швейцер работал в это время над третьим томом «Философии культуры», посвященным этике уважения к жизни, и он с увлечением углублялся в изучение индийской и китайской мысли.
Для работы над книгой он поехал в свой новый гюнсбахский дом. Дом стоял недалеко от склона горы, но обращен был к дороге, проходящей через деревню. Швейцер отказался поставить дом в глубине сада. Это был «дом у дороги», открытый любому путнику, и дверь его выходила на дорогу. Доктор возвращался в этот дом из Ламбарене и заставал здесь друзей, отдыхавших после работы в Африке, направлявшихся к нему в больницу или специально приезжавших повидаться с ним. Швейцер с детства привык к шумному, «открытому» дому, куда им с Луизой разрешали приводить сколько угодно гостей. Люди не мешали ему. Новый Дом гостей был очень простой и уютный, с кабинетом, музыкальной комнатой, рабочей комнатой и конторой. Вначале Швейцер занимал переднюю комнату с видом на холмы, но потом он уступил ее гостям и перенес свои книги в спальню, выходившую окнами на деревенскую улицу, самую неприглядную комнату в доме, в которой ему было спокойнее всего.
Он как-то сказал гостье, оглядывая склон холма, подступавший к дому:
— Я построил его здесь, под скатом холма, чтобы в будущей войне пушки не добрались до него...
Он сказал это почти серьезно, и гостья ужаснулась, потому что до новой войны, как полагало беспечное человечество, так ловко перекроившее послевоенный мир, оставалось еще по меньшей мере столетие.
Дом гостей в Гюнсбахе был европейской штаб-квартирой ламбаренской больницы.
Гости здесь бывали разные. Заходили односельчане. Заезжали друзья из Парижа или Берлина. Одним из первых посетил здесь доктора его старый друг Стефан Цвейг. Писатель вглядывался после долгой разлуки в лицо друга и думал о том, что человеческое совершенство встречается так же редко, как совершенство художественное. Цвейг заметил, что в волосах Швейцера прибавилось седины, но все еще очень приятным и пластичным остается его германское лицо с большими усами и одухотворенным сводчатым лбом.
Мягкий гуманист, Цвейг не терпит авторитарности. Его друг Швейцер занят делом, он руководит многими людьми, должен пользоваться влиянием среди пациентов, и Цвейг с тревогой вглядывается в его черты... Нет, не авторитарность, другое. В Швейцере есть уверенность в своем пути, сила, даваемая уверенностью; но сила его никогда не бывает агрессивной, ибо его мысли и самое существование находятся в гармоническом согласии с жизнью; они стоят в утвердительном отношении к жизни во всех ее формах. Сила его в понимании и терпимости.
Заходит речь о христианской теологии, и протестантский священник Швейцер вдруг начинает говорить о столь близких ему китайской религии и китайских философах древности, у которых он нашел высочайшее проявление этической мысли. «Сказочный человек!» — повторяет про себя восторженный Цвейг. Цвейг делится с другом опасениями: мир катится в пропасть, но Германия сейчас вырвалась вперед в этом беге, она лидирует в состязании мирового варварства. Как жить? Что будет?
Швейцер понимает тревогу Цвейга. Он ведь сам недавно говорил обо всем этом празднично настроенной франкфуртской «элите».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53