А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Габонцы приходили семьями, приносили страждущих. Они несли к безотказному Оганге свои язвы, свои раны, свои мучительные боли.
В раздираемом враждой человечестве доктор обнаружил великое основание для общности — единство страдания, братство боли. Это «братство тех, кто отмечен Знаком Страдания», кто познал боль. Глаза тех, кто испытал боль, открылись, эти люди должны оказать помощь все еще страдающему собрату.
Сотни тысяч жителей Европы ежедневно, с упорством и даже, если верить газетам, с энтузиазмом, с творческой изобретательностью и самозабвением калечили, резали, травили и убивали друг друга. Конечно, залечить маленькую язвочку фрамбезии или поставить на ноги старуху пигмейку из глубины джунглей было задачей куда более тонкой, хлопотной и мучительной, чем разорвать гранатой на куски какого-нибудь доброго отца семейства. Но Швейцер выполнял теперь свою тяжкую работу с еще большей радостью. Он писал друзьям накануне рождества:
«Каждое утро, отправляясь в больницу, я ощущаю как невыразимую милость тот факт, что в то самое время, когда стольким людям приходится по долгу их службы причинять другим страдание и смерть, я в состоянии творить добро и способствовать спасению человеческих жизней. Это чувство помогает мне бороться с любой усталостью».
А усталость была огромной, потому что он снова работал в больнице в полную силу, потому что приближался к концу второй год беспрерывной работы в Африке и еще потому, что, начав теперь книгу по философии, он уже не мог бросить ее и продолжал писать по ночам. На многих страницах этой рукописи сохранились маленькие пометки на полях (вероятно, для целей последующего редактирования) — «в страшной усталости».
Пришел рождественский праздник. Когда свечи на маленькой рождественской пальмочке догорели до половины, доктор задул их. Кто знает, будут ли у них свечи для нового рождества? Швейцер не верил в конец света. Но он не верил и в мгновенное исцеление человечества. Он был позитивистом, оптимистом — он верил в возможности восстановления культуры. Книгу, которую он писал по ночам, он решил озаглавить так: «Упадок и восстановление культуры».
В поисках пути к возрождению истинной культуры Швейцер все чаще обращался теперь в мыслях к своему излюбленному XVIII веку, который он, идеализируя его, называл не иначе как веком разума. Если бы только люди остановились на мгновение, если бы они задумались. Если бы они прекратили хоть на миг это суетное, бессмысленное, ожесточенное действие! Но нет, «дух века побуждает нас к действию, не позволяя обрести четкое представление об этом объективном мире и жизни. Он требует неустанно наших трудов во имя той или иной цели, того или иного достижения. Он держит нас в каком-то опьянении деятельности, в результате чего у нас даже не остается времени спокойно подумать и спросить себя, что общего имеет это суетливое самопожертвование во имя самых различных целей и достижений со смыслом нашей жизни и смыслом этого мира. Мы блуждаем взад и вперед в сгущающихся сумерках, усугубляемых отсутствием всякой теории вселенной, как бездомные, пьяные наемники; поступаем на службу к низкому и великому, не делая между ними различия. И чем безнадежнее становятся условия существования мира, в котором мечется это беспокойное побуждение к действию и прогрессу, тем путаней наша общая концепция мира, бесцельней и иррациональней деяния тех, кто вербуется под знамена этого побуждения».
То, что говорил Швейцер, энергичный, «современный» человек Запада, победоносный Homo faber и Homotechnocraticus, без сомнения, заклеймил бы как «философию». И возразить было бы нечего. «Философы? — бросил бы на бегу энергичный „современный“ человек. — Философы! Сидят там в джунглях и философствуют! А тут работать надо! Некогда!» Энергичному человеку все некогда; даже если он половину воскресенья провел за карточным столом, а вторую половину за чтением газет (тринадцать каналов телевидения еще не поступили тогда в его распоряжение). И философ из джунглей, чей рабочий день зачастую достигал в эту пору двадцати часов в сутки, словно предвидел это возражение.
«Простое размышление о смысле жизни, — пишет он, — уже само по себе имеет ценность... Как многое было бы уже достигнуто на пути к исправлению нынешнего положения, если бы мы ежевечерне посвящали три минуты созерцанию бесконечного мира звездных небес и размышлению над ними, если бы мы, идя в хвосте похоронной процессии, задумались над загадкой жизни и смерти, вместо того чтобы заниматься бессмысленными разговорами, следуя за гробом! Идеалы, порожденные глупостью людей, формирующих ныне общественное мнение и непосредственно влияющих на ход событий, больше не имели бы власти над людьми, если бы люди вдруг начали размышлять о преходящем и о вечном, о существовании и о прекращении существования, научившись, таким образом, отличать подлинные критерии от ложных...»
Швейцер был убежден, что размышление и сила духа приведут к восстановлению цивилизации в мире, но он понимал и то, как сложна будет эта задача для человека буржуазного Запада.
«В сверхорганизованных обществах, которые тысячью способов держат человека в своей власти, он должен вновь стать независимой личностью и воздействовать, таким образом, на эти коллективы. Они будут использовать все способы для того, чтобы держать его в состоянии безличности, которое так удобно для них. Они боятся личности, потому что дух и правда, которые они хотели бы заглушить, найдут способ выразить себя в личности. И сила этих организаций, к сожалению, так же велика, как и их страх».
Когда он писал это, могущественные организации уже гнали обезличенных индивидов в окопы империалистической войны, успевая при этом следить за каждым проявлением их индивидуального мышления и стараясь выбить его сзади, из-за спины, пока противник выбивал спереди. Швейцер все же, вероятно, не мог предвидеть, сколь совершенные коллективы для обезличивания индивидов будут созданы всего через два десятилетия в том же Берлине, еще на рубеже века казавшемся ему таким вольным прибежищем интеллекта. Однако сам процесс обезличивания и все трудности последующего восстановления культуры Швейцер предвидел. Ведь необходимо будет возродить силу понимания правды, потому что «в настоящий момент в ходу только пропагандистские истины. Нужно будет избавиться от низменного патриотизма и вернуть к власти патриотизм благородный. Нужно восстановить в правах культуру там, где как идолов почитают сегодня только национальные культуры. Наконец, дух должен будет дать нам разумные основания для надежды в эпоху... когда артисты и люди науки выступают как защитники варварства, а знаменитости, которые слывут мыслителями, да так и ведут себя в жизни, вдруг оказываются в минуту кризиса не более чем просто писателями и членами академий».
Доктор ложился под утро. Потом он дотемна лечил больных. Потом снова писал, почти досветла. А Габон все острее чувствовал войну. Вздорожали продукты. Войска, проходившие в Камерун, стали забирать габонцев в носильщики. Год выдался трудный: дожди лили непрестанно, потом начались наводнения. Наконец, на Ламбарене обрушилась армия насекомых. Сперва это были только долгоносики и маленькие скорпионы. Потом в Ламбарене вторглись странствующие муравьи; однажды их колонна тянулась мимо больницы тридцать шесть часов...
«Они идут по три-четыре колонны в ряд, но каждая колонна отдельно, в пяти или даже пятидесяти ярдах от соседней. Потом они вдруг нарушают строй и рассеиваются, и мы до сих пор не знаем, каким способом они подают команду. Так или иначе в мгновение ока местность покрывается подвижной, трепещущей черной массой, и тогда все живое вокруг обречено. Даже большим паукам на деревьях не удается спастись... Это ужасающее зрелище. Милитаризм джунглей можно сравнить с милитаризмом Европы!»
В эту пору Швейцер получил газеты со статьями своего друга Роллана. Это было как рука, протянутая над границами, над кровавыми траншеями, над скопищами голодных, завшивевших, замордованных солдат. Среди все покрывающего воя пропаганды раздался голос нравственного человека.
Роллан обращался к французской и немецкой интеллигенции, указывая ей на главного врага — на стоглавое чудище, что называется империализм. Роллан клеймил националистическую, животную, антирусскую пропаганду Германии. Он писал: «Кто, как не русские писатели, были нашими руководителями? Кого можете вы, немцы, противопоставить этим колоссам поэтического гения и нравственного величия — Толстому, Достоевскому? Это они создали мою душу...»
Роллан знал, какой разнузданный крик поднимет пропаганда всех воюющих стран, когда появятся в печати его статьи. Его не пугало это и не останавливало.
Из сердца Черной Африки, из душного Ламбарене Швейцер смело протянул руку другу-французу через границы, через сеть цензуры, через моря, уже начиненные взрывчаткой, но еще не отравленные радиацией.
«Дорогой друг! — писал Роллану доктор Швейцер. — Вы, вероятно, знаете, что я интернирован здесь. После того как я три с половиной месяца находился под строгим надзором туземных солдат, положение мое было облегчено, и мне предоставлена была некоторая свобода передвижения и возможность продолжать медицинскую практику. Здоровье у меня неплохое, и еды хватает. Только я начал ощущать, так же как и моя жена, что мы провели на экваторе уже два с половиной года. Однако не в этом дело, я пишу Вам только для того, чтобы сказать, что я читаю и перечитываю то, что Вы написали. Газеты приходят ко мне сюда, в уединение джунглей, и Ваши мысли для меня — одно из немногих утешений в это печальное время. Исходя из всего, что Вы знаете обо мне, Вы должны понимать, насколько совпадают наши идеи и взгляды. И я должен высказать Вам, как я восхищен Вашим мужеством человека, плывущего против течения вульгарности, которое несут на своих волнах фанатически мыслящие массы. Не утруждайте себя ответом на это одинокое приветствие из девственных джунглей. Вам, конечно же, необходимо писать сейчас вещи более серьезные. Если же Вам, однако, случится когда-нибудь писать мне, помните, что другие люди будут читать Ваше письмо раньше, чем я. До свидания — скоро ли оно состоится? Боритесь за дело, в котором я всецело с Вами, хотя и не способен в моем нынешнем положении оказать Вам активную помощь. С сердечным приветом. Ваш Альберт Швейцер».
Роллан сразу ответил Швейцеру, и в том же месяце, в октябре, из джунглей отправилось в путь второе письмо:
«Дорогой друг, я получил Ваше воскресное письмо. Я вижу, что Вы потеряли многих друзей... А потому те, кто понимает Вас, должны любить Вас еще сильнее, оттого, что Вы остались человечным, они должны дать Вам еще более яркое выражение своей любви и сочувствия. Огромная задача стоит перед нами, если мы желаем создать новый образ мышления. Я всегда буду в этом на Вашей стороне... Благодарю Вас за известия о музыкантах. Каждое Ваше слово как прекрасная органная музыка в моем одиночестве. Всегда Ваш, Альберт Швейцер».
Выдался поистине трудный год. Елена очень устала. Доктор работал как всегда — весь день и еще полночи. Работал и радовался, что он может лечить и может писать по ночам. Но вести из Европы шли безрадостные, и было от чего впасть в отчаянье. Лекарства подходили к концу, и средства из разоренной Европы перестали поступать: кто мог думать сейчас там о габонских страдальцах, если в Европе счет убийствам шел уже в астрономических цифрах...
Швейцеру пришлось снизить зарплату помощникам, и Джозеф ушел от доктора. «Джозеф покинул меня... — с грустью записал Швейцер. — Сказал, что „его достоинство не позволяет ему служить за столь малую сумму“. Он живет с родителями и хочет накопить на жену, однако он открыл копилку и разбазарил все сбережения».
Бесшабашный габонский Санчо Панса эльзасского Дон-Кихота не воспринял ни одного из уроков европейских добродетелей, которые так старательно преподавал ему доктор. Уроки эти лежали вне традиции, однако Швейцер не хотел признать, что они вовсе неприемлемы для африканца. В это время он ближе сходится с Ойембо, учителем школы для мальчиков. Швейцер отмечает, что это «абсолютно моральная личность». «Это один из лучших людей, которых я когда-либо знал», — пишет Швейцер, а уж ему-то везло всю жизнь на хороших и моральных людей. Позднее, в своем «Африканском блокноте», Швейцер посвящает учителю Ойембо (это имя означает «Песня») целую главку. Учитель Ойембо — человек самоотверженный и не суетный. Он человек идеи и человек духа. Кроме того, он работяга и человек действия. Он выбрал низкооплачиваемую работу учителя именно потому, что считал ее нужной. Этот учитель из джунглей был дорог Швейцеру как прекрасное воплощение мечты об этическом человеке. Ойембо ничего не делал для себя и ничего не имел для себя. Швейцер с удовольствием бывал в его чистенькой, аскетически скромной хижине, где жил он с молодой женой. Это был радостный, счастливый, добрый человек.
Война подходила все ближе к Ламбарене. Наконец габонцев стали забирать в армию. Швейцер оказался в Н'Гомо, когда оттуда отходил пароход с призывниками-африканцами:
«Судно отошло под женский плач; дымок растаял вдали, и толпа стала расходиться, но на берегу на камне все еще сидела и плакала старая женщина, у которой увезли сына. Я взял ее за руку и попытался утешить, но она продолжала плакать и словно не слышала моих слов. И вдруг я заметил, что я тоже плачу, как и она, глядя на далекий закат».
Эти слезы могучего сорокалетнего мужчины, пролитые над согбенной фигурой старой африканки, без сомнения, показались бы сентиментальной слабостью любому идеологу кровопролития (воюющему, как правило, чужими руками). Ему непонятна была бы эта сентиментальность так же, как Швейцеру непонятна эмоциональная тупость и жизнерадостная бодрость за чужой счет. Описав сцену прощания в Н'Гомо, Швейцер вспоминает:
«Примерно в то же время я прочел в одном журнале статью, в которой утверждалось, что войны будут всегда, потому что благородная тяга к славе — исконное устремление мужского сердца. Поборники милитаризма рисуют эту идеализированную невежественным энтузиазмом войну как самозащиту. Они, вероятно, пересмотрели бы свои взгляды, если бы провели денек на африканском театре военных действий, шагая по тропам джунглей мимо трупов носильщиков, которые пали под тяжестью ноши и нашли у дороги одинокую смерть, и если бы, глядя на эти безвинные жертвы, они бы поразмыслили в мрачном молчании леса над тем, что же такое на самом деле война».
В этом рассуждении — странное недопонимание эмоциональной тупости и цинизма империалистических политиканов XX века. В Европе было тогда не менее страшно, чем в Африке, и все же они не «пересмотрели свои взгляды».
Впрочем, этот сильный человек, чью чувствительность могло так легко разбередить чужое горе, умел быть и сдержанным, и скрытным, какой умела быть его нежно любимая матушка. Она не дождалась сына: чуть позднее, в 1916 году, она попала под копыта бравой эскадронной лошади. Какой-то кавалерист проезжал через Гюнсбах для отправления своего славного военного дела. Лошадь вдруг понесла, и список потерь пополнился еще одной «жертвой из местного населения». Как и прочие бесчисленные жертвы этих игр, она была человек, бесконечно близкий кому-то, но ничего не значивший в безличном мелькании астрономических цифр, — война...
Биографы долго раздумывали над тем, почему Швейцер откликнулся на эту смерть всего одной-единственной строкой в автобиографической книжке. Скорее всего, ему было больно говорить и писать об этом. К тому же он знал ее сдержанность и умел быть так же сдержан...
Он продолжал работать от рассвета до сумерек в этой влажной, изнурительной духоте. После шести вечера были хозяйственные хлопоты, и только потом — музыка, книги, философия... Интеллектуальные занятия спасали его от физического и морального истощения.
Дневные размышления над газетной заметкой готовили его к вечерним размышлениям над старыми записями, над книгами, над проблемами «восстановления культуры». Швейцер считал, что взамен предрассудков, распространяемых буржуазной пропагандой, должно быть создано новое общественное мнение, на чисто личной основе:
«Существующее ныне мнение поддерживается прессой, пропагандой, организациями, а также имеющимися в их распоряжении финансовыми и другими средствами влияния. Этому искусственному способу распространения идей должен быть противопоставлен естественный, идущий от человека к человеку, рассчитанный исключительно на правду мысли и восприимчивость слушателя к новой правде. Безоружный, следующий естественным и первобытным методам, которыми ведет свою борьбу человеческий дух, он должен выступить против способа, который противостоит ему, как Голиаф противостоял Давиду, в могучей броне своего века».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53