А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

торговцы из Либерии и других районов западного африканского побережья; купцы и коммивояжеры из Северной Америки, Южной Америки, Китая и Индии, захваченные в море; команды немецких и австрийских судов, которые постигла та же судьба; турки, арабы, греки и представители Балканских стран, по разным причинам депортированные в ходе операций на Востоке; некоторые турки были с женами, которые расхаживали, укрывшись под чадрой. Что за пеструю картину являл собой лагерный двор два раза в день во время поверок!»
На одной из поверок к Швейцеру подошел человек, который представился как инженер-мукомол месье Боркело, и сказал, что он должник доктора Швейцера, исцелившего его жену. Так как доктор не мог припомнить такой пациентки и только поеживался от утренней свежести, инженер рассказал ему длинную и трогательную историю.
В начале войны из Ламбарене был отправлен в лагерь военнопленных в Дагомею представитель немецкой лесоторговой фирмы некто Классен. Доктор Швейцер, который давно уже взял на себя функции Красного Креста и других неповоротливых международных организаций, снабдил военнопленного Классена солидным запасом хинина, эметина, бромистого натрия, микстурами против бессонницы и другими лекарствами — для нужд военнопленных. Каждую коробочку и бутылочку доктор сопроводил подробным предписанием. Беднягу Классена долго мотало по лагерям, но лекарства он каким-то чудом все же сохранил. И вот во Франции, сидя в одном лагере с инженером Боркело, лесоторговец Классен весьма успешно лечил мадам Боркело от потери аппетита и от нервного истощения, пользуясь лекарствами и предписаниями доктора Швейцера. Инженер Боркело спросил, чем он мог бы теперь помочь доктору. Доктор сказал, что у него нет стола. Инженер отодрал доски где-то на церковных хорах и сколотил доктору прекрасный стол. Так доктору Швейцеру довелось получить врачебный гонорар в виде стола.
Через несколько дней к Швейцеру подошел на поверке старейшина цыган-музыкантов. До войны эти цыгане играли в самых фешенебельных кафе Парижа, и при заключении в лагерь им почему-то разрешили оставить инструменты. Теперь они регулярно забирались на церковные хоры заброшенного монастыря и проводили там свои репетиции. Старый «примаш» оркестра спросил у доктора, не тот ли он Альберт Швейцер, который упоминается в «Музыкантах наших дней» Ромена Роллана?
Доктор признался, что, да, тот самый. Тогда старый «примаш» объявил, что отныне цыгане считают его своим, что он может присутствовать на хорах, когда оркестр играет или репетирует, и что им с женой отныне положено две серенады в год — на дни рождения. И правда: в день своего рождения Елена проснулась от звуков вальса из «Сказок Гофмана». Исполнение было безупречным.
Стол, изготовленный месье Боркело из краденых досок, доктор использовал для своих философских и музыкальных занятий. Еще на борту судна, где он не мог писать вообще, Швейцер решил разучить некоторые фуги Баха и Шестую органную симфонию Видора. Там же, на корабле, он вспомнил свою давнишнюю детскую игру: в ту пору, когда папаша Ильтис редко еще допускал его до органа, маленький Альберт играл на столе, воображая, что стол — это клавиатура органа, а пол — это педали. И вот теперь за свежеоструганным столом, полученным в подарок от инженера, Швейцер «проигрывал» таким образом баховские фуги. Музыканты утверждают, что для подобных немых упражнений нужна огромная сосредоточенность.
Несмотря на обилие специалистов в лагере, Швейцер оказался, как ни странно, единственным врачом в Гарэсоне. Поначалу начальник лагеря запрещал пленному врачебную практику, надеясь на помощь местного деревенского врача. Впоследствии он, впрочем, передумал и даже предоставил в распоряжение доктора отдельную комнатку для приема. Больных оказалось много. Особенно успешно лечил Швейцер тропические болезни у бывших жителей колоний и матросов. К счастью, инструменты и лекарства у него были с собой.
«Так я снова стал врачом, — вспоминает Швейцер. — А все время, которое оставалось свободным, я отдавал „Философии культуры“ (я писал в это время о цивилизованном государстве) и практиковался в органной игре на столе и на полу».
Фраза, заключенная в скобки, содержит, конечно, убийственную иронию, ибо где же, как не в лагере, писать о «цивилизованных государствах», достигших к этому моменту апогея своей «цивилизованности».
Швейцер отмечал упадок «цивилизованного государства» и хваленой буржуазной цивилизации еще на рубеже века; позднее он формулировал свои наблюдения, сидя под арестом в душном аду габонских джунглей. Потом война бросила философа в самое месиво человеческих страданий, заставила познать на своем опыте достижения этой «цивилизации» и непреклонную волю буржуазного «цивилизованного государства». Он не увидел ничего принципиально нового, чего нельзя было предвидеть раньше, но в формулировках его звучит теперь выстраданная зрелость.
«Мы живем, — пишет Швейцер, — в период, который характеризуется отсутствием всякого истинного чувства права и закона. Наши парламенты с легким сердцем производят законы, противоречащие духу истинной законности. Государства беззаконно обращаются со своими подданными и не думают о поддержании какого-либо правосознания, а люди, попадающие в руки иностранной державы, и вовсе оказываются практически вне закона. Мы не уважаем их природного права ни на дом, ни на свободу, ни на место обитания, ни на собственность, ни на заработок, ни на поддержание жизни — короче говоря, ни на что вообще. Наша вера в закон испарилась без остатка».
Швейцер повторяет, что не война привела к кризису буржуазной цивилизации, а скорее наоборот. Отвечая на вопрос, почему же все-таки наступил кризис, упрямый индивидуалист Швейцер говорит, что кризис «наступил потому, что люди предоставили все проблемы этики обществу. Этическое возрождение будет возможно только тогда, когда этика снова станет занятием мыслящей личности и когда индивиды снова будут стремиться утвердить себя в обществе в качестве этических личностей»,
«Теперь, когда у нас есть абсолютный этический критерий, — продолжает Швейцер, — мы снова требуем правосудия... того, которое вдохновлено сознанием ценности каждой человеческой жизни».
Как, без сомнения, отметил читатель, по Швейцеру, этический прогресс начинается с личности, и это непосредственно вытекает из его индивидуалистических и идеалистических предпосылок. Марксизм рассматривает этику в определенных исторических условиях, в связи с интересами классовой борьбы и борьбы за построение коммунизма. Ленин прямо писал, что «в основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма». В результате социальных преобразований, по мысли Ленина, постепенно произойдет и нравственное совершенствование: «Люди постепенно привыкнут к соблюдению элементарных, веками известных, тысячелетиями повторявшихся во всех прописях, правил общежития...» («Государство и революция»). И если на разных этапах развития классового общества происходила дифференциация морали, то в дальнейшем, по мере создания бесклассового общества, произойдет интеграция морали. Энгельс писал об этом так: «Мораль, стоящая выше классовых противоречий и всяких воспоминаний о них, действительно человеческая мораль, станет возможной лишь на такой ступени развития общества, когда не только будет уничтожена противоположность классов, но изгладится и след ее в практической жизни». Конечно, это не значит, что основоположники марксизма считали сейчас неприемлемыми эти «веками известные» правила общежития, не признавали законов нравственности и справедливости. Напротив, они говорили, что именно в массах революционных рабочих эти законы получат наиболее полный расцвет. И Маркс больше столетия тому назад призывал английских рабочих «добиваться того, чтобы простые законы нравственности и справедливости, которыми должны руководствоваться в своих взаимоотношениях частные лица, стали высшими законами и в отношениях между народами».
...У лагерного доктора прибавлялось работы, а времени на философские сочинения оставалось все меньше. Тянулись месяцы заключения, и все чаще заключенные приходили к доктору с жалобами на болезни. Доктор Швейцер внимательно наблюдал разноликие проявления горя в лагере. Были люди, которые почти физически ощущали свою несвободу. Швейцер видел, как от подъема до отбоя кружили они по монастырскому двору, глядя за стены на сверкающую цепь Пиренеев. У них не осталось внутренней энергии, чтобы заняться хоть чем-нибудь. Если шел дождь, они безучастно и вяло толпились в коридорах. Большинство из них страдало от истощения, потому что однообразная (хотя и не такая уж плохая) лагерная пища им наскучила и они совсем потеряли аппетит. Многие страдали от холода, потому что здания нельзя было отапливать. Для этих людей, ослабевших душой и телом, всякая болезнь была губительна. Они шли к доктору, и ему нелегко было определить характер их заболеваний, потому что они были к тому же еще и подавлены, жаловались на утрату всего, что имели. У этих людей не было надежды, не было будущего. Что они будут делать, когда откроются ворота лагеря? У них были французские жены и почти французские дети. Их работа была во Франции, а теперь им придется уехать. Буржуазная цивилизация не считалась с человеком, отказывала ему в праве выбирать место для жилья, и медицина была тут бессильна.
Конечно, Гарэсон был еще непохож на Бухенвальд, Треблинку, Освенцим... Но уже здесь человек был лишен свободы, запуган, деморализован. В начале 1918 года было, например, объявлено, что если к такому-то числу немцы не перестанут притеснять мирное население Бельгии, лагерные «знаменитости» (видимо, директора банков, управляющие отелями, артисты, ученые, торговцы) будут отправлены в исправительные лагеря особого режима. При всей трагичности ситуации Швейцер отметил в ней юмористическую деталь — сразу выяснилось, что большинство здешних «управляющих отелями», «банкиров», «крупных купцов» были просто официанты из отелей и продавцы, предполагавшие, что если они объявят себя бывшими знаменитостями, им легче будет перенести лагерный режим. Теперь они жаловались всякому встречному на коварство судьбы.
Швейцера интересовали люди, попавшие в условия лагеря, интересовало их поведение. Он легко сходился с людьми, со многими разговаривал. Более того, этот доктор многих наук счел лагерь весьма подходящим местом для учебы. Он разделял мнение своего приятеля, лагерного сапожника, о том, что «человек должен уметь многое», а здесь, на его взгляд, были благоприятные условия.
«В лагере тебе не нужно было книг, чтобы пополнить свое образование. Для всего, что ты хотел бы узнать, здесь были в твоем распоряжении люди, обладавшие специальными знаниями, и лично я широко использовал эти уникальные возможности. Я приобрел здесь знания о банковском деле, архитектуре, строительстве и оборудовании фабрик, выращивании злаков, доменном строительстве и многих других предметах...»
Итак, доктор Швейцер не унывал в Гарэсоне. Работы у врача было по горло, а в свободные часы в нем оживали музыкант и философ: один на дареном столе «разбирал» и «проигрывал» органные пьесы, другой разбирал причины, которые уже много десятилетий назад начали мостить дорогу к массовому отупению, к концлагерям и бравым победным песням.
Весна принесла могучему доктору и его хрупкой жене новые испытания.
В Сан-Реми-де-Прованс был создан специальный лагерь для эльзасцев; и сколько добрый комендант Гарэсона ни просил оставить ему усатого доктора, сколько ни добивался этого сам Швейцер, спасение цивилизации требовало, чтобы эльзасец с супругой были немедленно препровождены в новый монастырь, расположенный в продуваемой холодными ветрами долине Прованса.
Начальник нового лагеря, отставной полицейский комиссар месье Баньо был человек мягкого характера и живого нрава. На все вопросы о том, можно то или можно это, он отвечал игриво: «Рьен э перми! Ничто не разрешено! Ничего нельзя! Но есть вещи, которые могут быть терпимы, если вы проявите благоразумие!» Терпимость его была почти безгранична (в границах лагеря, конечно).
В старом монастыре было холодно. Холод словно сочился из каменных стен огромного помещения на первом этаже, из мостовой и высокой ограды монастырского дворика. Швейцера не покидало ощущение, что он уже был здесь когда-то, что он видел эти зябкие стены, ощущал холодное дыханье мистраля, слышал хриплый кашель. Он сидел в комнате первого этажа рядом с невыразимо страдавшей здесь Еленой и вспоминал, где же он мог видеть эту уродливую комнату с длинной трубой из конца в конец ее. И он вспомнил, наконец: на рисунке Ван-Гога. Он узнал потом у коменданта, что в старом монастыре помещалась раньше лечебница для душевнобольных, в которой находился одно время и бедный Винцент Ван-Гог.
Швейцер с женой так и не смогли привыкнуть к холодным каменным стенам и ветрам Прованса. У сорокатрехлетнего доктора стали появляться признаки осложнений после дизентерии. Теперь его мучила слабость, с которой даже его воле было не справиться.
Начальник лагеря отпускал заключенных на прогулку за ворота, конечно, под надзором стражи. Ни доктор, ни Елена не могли угнаться за этой процессией, вырывавшейся на волю. Тогда добряк начальник стал сам брать на прогулку всех калек-эльзасцев, в том числе мадам Елену и месье Альбера (фамилию которого он так и не смог выговорить). Супруги Швейцер медленно плелись по прованским дорогам в компании таких же ослабевших, как они, людей. Унылая процессия эльзасцев проходила через французскую деревню, и со всех сторон слышались враждебные выкрики. Доктор смотрел по сторонам и видел лица, искаженные злобой...
Здоровье доктора и его жены становилось все хуже. Доктор ловил себя на том, что у него временами появляется то же чувство бесперспективности и безнадежности, какое он сам не раз отмечал у бедных доходяг лагеря Гарэсон. И все же он не позволял себе сдаваться. Он по-прежнему работал над набросками к своей философской книге, разрабатывал обоснование фундаментального принципа морали, философский компас для нового, по-настоящему человеческого развития стран и народов. Он рассуждал о гуманизме, который, по его мнению, заключается в том, что человек не должен бездумно быть принесен в жертву цели, ибо человек и есть в конечном счете цель гуманизма.
Швейцер делал упор на этику этической личности. «Когда перед индивидом встает альтернатива — пожертвовать как-либо счастьем или жизнью другого человека ради собственных интересов или самому понести урон, то он имеет возможность прислушаться к требованиям этики и выбрать последнее».
В этой связи уместно вспомнить подвиги самопожертвования наших соотечественников, свидетелем которых стал мир и во время революции, и в гражданскую войну, и во время Великой Отечественной войны. Здесь тоже, выражаясь языком Швейцера, речь шла об альтернативе, которая встает перед этической личностью, о «возможности прислушаться к требованиям этики» и выбрать самопожертвование во имя идеала.
Швейцер нашел для себя основополагающий принцип морали, который давала ему этика уважения к жизни. Точнее, для него «этика и являлась уважением к жизни». Формула эта включала, по Швейцеру, три самых существенных элемента философии жизни: самоотречение, позитивное утверждение мира и этику.
Человек знает о мире, что все существующее в нем, как и он сам, есть проявление воли к жизни. Человек становится в активное и пассивное отношение к миру. Содной стороны, он как бы отдается течению событий, составляющих совокупность жизни; с другой — он оказывается способным влиять на жизнь, которая протекает рядом с ним, ущемляя ее или содействуя ей, уничтожая ее или поддерживая.
Единственный возможный для человека способ придать смысл своей жизни — это поднять свое естественное, почти животное отношение к миру до отношения духовного. Как существо, находящееся в пассивном отношении к миру, человек вступает в духовное отношение с миром путем самоотречения. Истинное самоотречение, по Швейцеру, заключается в следующем: человек, чувствуя свою зависимость от событий, происходящих в мире, прокладывает путь к внутреннему освобождению от событий, составляющих внешнюю сторону его существования. Внутренняя свобода заключается в том, что он находит силы справляться со всеми тяготами своей участи таким образом, что это помогает ему стать человеком более глубоким внутренне, более погруженным в себя, помогает ему очиститься и сохранить мирное спокойствие. Самоотречение — это, таким образом, духовное и этическое утверждение собственного существования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53