А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Вы, кажется, нарочно задались целью напугать меня?
– Нет, – возразил Поланецкий, решив, что настал момент самому с ней объясниться. – У меня в отношении вас одна только цель: признать, что я вел себя недостойно, и от всего сердца попросить прощения.
Не сказав ни слова, молодая женщина скрылась в подъезде. И Поланецкий так никогда и не узнал, что крылось за этим молчанием: злоба или прощение.
Однако на душе от сознания исполненного долга стало легче. Для него это был акт покаяния, а как к нему отнеслась Тереза, было ему безразлично. «Может, она подумала, что я прошу прощения за то, как вел себя потом, – сказал он себе. – Но так или иначе, я могу теперь прямо смотреть ей в глаза».
Это соображение было не лишено эгоизма. Но крылось в нем и желание разрубить затянувшийся узел.

ГЛАВА LXIV

Елена Завиловская перед отъездом тоже получила от пани Бронич письмо того рода, что и Марыня, и, как Марыня, Игнацию его не показала. Впрочем, Завиловский спустя неделю сам уехал со Свирским, из всех знакомых простясь, по его совету, с одной только Стефанией. И Поланецкий в беседе с женой признал его совет правильным. «И для нас, и для Игнация встреча сейчас была бы тягостна, – говорил он. – Видевшие его изо дня в день к нему привыкли, а чужие невольно стали бы разглядывать его шрам. Да и вообще Игнаций очень изменился. За время поездки он оправится, и мы встретим его, как будто ничего не произошло, а для посторонних он будет просто богатым молодым человеком».
И, наверно, это было разумно. Но пока, после отъезда Завиловского со Свирским, образовалась ощутительная пустота. Круг знакомых распался. Основский был все еще в Брюсселе; где Анета, никто не знал. Пани Бронич с Линетой жили в Париже, дом Завиловских обезлюдел. Краславская с дочерью нигде не показывались и жили только друг для друга. А пани Эмилию болезнь окончательно приковала к постели.
Из близких людей остались одни Бигели да старик Васковский. Но он тоже хворал и держался так странно, что посторонние считали его сумасшедшим. И знакомые подсмеивались над ним, говоря, что надеяться, будто заветы христианства распространятся на историю, – чистейшее безумие. В последнее время старик стал часто подумывать о смерти и приготовляться к ней, выражая желание скончаться в «преддверии иного мира» и для этого поехать в Рим. Но из привязанности к Марыне откладывал свой отъезд, пока она не разрешится от бремени.
И Поланецкие жили почти в полном одиночестве. Впрочем, оно было и необходимо: как Марыне, которая недомогала в последнее время, так и Поланецкому. Ему – для работы в конторе и над собой; а она радостно приготавливалась к новой эпохе в своей жизни. Ей казалось, на них обоих ожидание этого события сказывается благотворно. Поланецкий стал заметно снисходительней в суждениях, терпимей и мягче не только с женой, но и со всеми, с кем сталкивался. И хотя она относила его заботливость и предупредительность не столько к себе, сколько к будущему ребенку, что было в порядке вещей, но и за то была ему благодарна. Иногда ее удивляла его несмелость и скованность в обхождении с ней, но она и это приписывала беспокойству о ее благополучном разрешении, не догадываясь, что он сдерживает, подавляет свое чувство.
Так проходила неделя за неделей. Однообразие их жизни скрашивали только письма Свирского, который, улучая свободную минутку, сообщал им подробности их с Игнацием житья-бытья. В одном из писем передавал он Марыне просьбу Завиловского позволить ему излагать свои впечатления в виде писем к ней. «Мы с ним обстоятельно это обсудили, – писал Свирский. – Ему кажется, вам приятны будут эти весточки из страны, столь милой вашему сердцу. И ему легче будет работаться в форме как бы личного обращения. Чувствует он себя хорошо, много ходит, с аппетитом ест и спит отлично. По вечерам обыкновенно садится за стол. По-моему, и стихи пробует сочинять. Однако что-то плохо подвигается – пока, насколько мне известно, ничего еще не сочинил, но, надеюсь, все образуется, а тем временем, может быть, письма помогут ему войти в работу. Добавлю напоследок, что Елену он вспоминает с благодарностью, а при упоминании о Стефании преображается прямо на глазах. Я часто завожу о ней разговор, да и что мне, несчастному, остается делать? Значит, не судьба. Насильно мил не будешь».
В середине октября Поланецкие получили из Рима письмо, которое дало им обоим богатую пищу для размышлений.
«Вообразите: здесь пани Бронич с Линетой Кастелли, – писал Свирский, – и я с ними виделся. У меня пол-Рима знакомых, и я об их приезде узнал на другой же день. И вот какой придумал выход. Уговорил Игнация поехать на Сицилию, что, кстати, не составило большого труда. Пускай, думаю, поживет в Палермо, в Сиркузах и Таормине, а паче чаяния, угодит в руки мафиози, то выкуп обойдется ему, во всяком случае, не дороже обручального кольца от „панны Лианочки“. Уж если им суждено когда-нибудь встретиться и помириться, сказал я себе, пускай себе встречаются и мирятся, но брать это на свою совесть, особенно после того, что случилось, не хочу. Игнаций как будто и здоров, но душевно еще не вполне оправился и может в таком состоянии совершить шаг, о котором потом будет жалеть. Я мигом смекнул, зачем они сюда пожаловали, и радовался втихомолку, что удалось спутать их карты. И вот, словно в подтверждение моей догадки, через несколько дней и вправду приходит письмо на имя Игнация. Почерк вдовы покойного пана Теодора я сразу узнал и, написав на конверте, что адресат выбыл в неизвестном направлении, отправил письмо обратно.
Но это еще не все. На другой день приходит письмо уже на мое имя с предложением объясниться. Я ответил, что, к сожалению, вынужден отказать себе в этом удовольствии, так как очень занят. В ответ получаю второе письмо, где она взывает к моему сердцу, к моему таланту и происхождению, которые не позволят отвернуться от несчастной женщины, и умоляет зайти к ним или назначить время для встречи в мастерской. Мне ничего не оставалось, как пойти. Тетушка встретила меня в слезах и стала потчевать россказнями, – не буду их повторять, но суть в том, что «Лианочка» ни дать ни взять – святая Агнесса. Я спрашиваю, чем могу быть полезен. Она уверяет: им, мол, ничего не нужно, лишь бы услышать от Завиловского, что он не сердится на Лианочку: «Девочка кашляет, больше года вряд ли протянет, не хочется ей умирать непрощенной». Тут я, признаться, размяк, но держусь. Сообщить ей адрес Завиловского я так и так не мог: не знал, в какой гостинице он остановился. За этим словопрением с меня семь потов сошло; в конце концов, не пообещав ничего определенного, я сказал: если Игнаций сам заговорит о панне Кастелли, мол, постараюсь убедить исполнить ее просьбу.
Но и это еще не все. Только собрался уходить – входит сама Линета и просит тетку оставить нас с ней с глазу на глаз. Она, между прочим, очень похудела и кажется еще выше ростом: настоящая тростинка, малейший ветерок может сломать. Едва мы остались одни, она говорит: «Тетя старается меня оправдать и делает это из любви ко мне, за что я ей благодарна, но не в силах выносить это и хочу сказать вам, что сама во всем виновата, – я скверная, гадкая; да, я несчастна, но стократ это заслужила». Я просто опешил, сомневаться в ее искренности не приходилось: у нее и губы дрожали, и глаза были полны слез. Вы, конечно, скажете, что я слишком мягкосердечный, но я и вправду растрогался, спрашиваю, что могу для нее сделать. «Ничего», – говорит. Не думайте, мол, только, будто возобновить отношения с Игнацием тетушка старается с ее ведома; поступок Завиловского открыл-де ей глаза на нее самое и останется укором на всю жизнь. И под конец повторила, что всему сама виной, попросив передать наш разговор Завиловскому, но не теперь, а позже, чтобы он не подумал, будто она хочет разжалобить его.
Ну что тут скажешь? Трудно поверить, правда? Как бы там ни было, но для меня очевидно, что попытка Игнация покончить с собой ее потрясла и что она несчастна, а может быть, еще и больна. И мне вспомнились слова Елены Завиловской, которые вы повторили мне в разговоре: пока человек жив, он может исправиться. Как хотите, это дает пищу для размышлений! И я убежден, пожелай Игнаций к ней вернуться, она не согласилась бы, так как считает, что недостойна его. Что до меня, я знаю: есть женщины гораздо лучше и благородней, но черт меня побери, если я буду действовать против нее!»
Затем следовали вопросы о здоровье и поклоны Бигелям.
Письмо произвело на всех большое впечатление, послужив поводом для долгих споров между Поланецким и Бигелями. Заодно выяснилось, насколько изменился в последнее время Поланецкий. Раньше он не уставал бы осуждать Линету и никогда не поверил бы, что у такой женщины может заговорить совесть. А сейчас, стоило пани Бигель (и остальным дамам, державшим сторону Стефании Ратковской) предположить, не простая ли это перемена тактики, тотчас возразил:
– Нет, для этого она слишком молода. И вообще мне кажется, она раскаялась искренне. Если она винится так безоглядно, это уже очень много, значит, ей опротивела ложь, в которой они погрязли. – И прибавил после минутного раздумья: – Вот Машко сколько раз, бывало, признавался, что пошел по ложному, неверному пути, но всегда оправдания искал, сваливал вину на обстоятельства. «У нас иначе нельзя», «это не я виноват, а общественное устройство», «я им той же монетой плачу», – каких только отговорок я не наслушался! Но это все неправда. Чтобы сказать себе: я кругом виноват, надо мужество иметь, и у кого оно есть, тот еще не совсем потерян.
– Значит, вы считаете, что Завиловский правильно поступил бы, вернись он к ней?
– Нет, не считаю и даже возможности такой не допускаю.
Однако интерес к известиям из Рима и тревогу за Игнация вскоре потеснила прямая опасность, нависшая над домом Поланецких. К концу октября здоровье Марыни заметно ухудшилось. Она давно уже стала недомогать, но скрывала, пока могла. Однако теперь у нее появилось сердцебиение и такая слабость, что в иные дни она с кресла не вставала. Прибавились и боли в спине, головокружение. За неделю истаяла она прямо на глазах, забеспокоились даже доктора, прежде считавшие такое недомогание естественным в ее положении. Бледное лицо ее отливало голубизной, и с закрытыми глазами она становилась похожа на покойницу. Даже всегдашняя оптимистка, пани Бигель, и та встревожилась, а врач прямо заявил Поланецкому, что роды в таком состоянии и сами по себе опасны, и могут вызвать разные осложнения. Только сама Марыня, которая с каждым днем чувствовала себя хуже и слабела все больше, не унывала.
А Поланецкий пал духом. Для него настали тяжелые времена, и все прежние огорчения и страдания показались ему ничтожными в сравнении с охватившей его ужасающей тревогой, переходившей подчас в полную безнадежность. После свадьбы дети в представлениях его о супружестве и будущей семейной жизни играли главную роль, теперь же не одного ребенка, а всех, которые могли бы у него родиться, отдал бы он ради спасения любимого существа. У него просто сердце разрывалось, когда Марыня ослабевшим голосом спрашивала его, как бывало: «Стах, а что, если мальчик?» В такие минуты он готов был припасть к ее коленям и, обняв их, воскликнуть: «Да черт с ними, с мальчишкой и девчонкой, лишь бы ты у меня была!» Но вместо того улыбался и говорил спокойно, что ему безразлично. Его снова объял страх, и надежда, поданная словами Марыни, будто бог в милосердии своем вместо кары посылает раскаяние, развеялась как дым. И время от времени ему стало казаться, что болезнь Марыни и есть та самая кара. Почему это так, он не мог себе объяснить, и напрасно рассудок подсказывал, что, положим, Основская и Линета наказаны по заслугам, а его вина несоразмерна. Страх отвечал, что пути зла неисповедимы, и постигнуть его последствия разуму человеческому не дано. И мистический ужас охватывал его. Человек в беде утрачивает способность рассуждать здраво и живет во власти страха; то же было и с Поланецким. Бездна разверзлась пред ним, и он стоял на краю в полном бессилии, говоря себе при виде осунувшегося Марынина лица: «Чистое безумие думать, будто она выживет!» – и в то же время судорожно ловя во взорах окружающих хотя бы тень надежды, душой и сердцем, всем своим существом восставая против самой мысли о смерти. Ему казалось чудовищно несправедливым, если она оставит его, так и не узнав, сколь безмерна его любовь, – не вознагражденной за всю невнимательность, неделикатность, эгоизм, неумение ценить ее, прежде чем он успеет высказать, кем она стала для него: частицей его собственного «я», не просто любимой, но боготворимой. И он все повторял про себя: уж коли к нему немилостив господь, пусть хотя бы над ней сжалится, дарует ей перед кончиной миг столь заслуженного счастья. Потом дерзостные поучения, обращенные к всевышнему, опять сменялись сокрушением и смиренными мольбами. А Марыне меж тем день ото дня становилось хуже, и он, из одной крайности бросаясь в другую, места себе не находил, то возмущаясь: «Этого не может быть!», – то сдаваясь: «Так и должно было получиться».
А в довершение всего, из опасения, как бы жена не догадалась, приходилось притворяться, будто болезнь ее нисколько его не беспокоит. И доктор, и пани Бигель не уставали повторять, чтобы он ненароком ее не напугал; он и сам этого остерегался, но каких мучений стоило сдерживаться и думать: а вдруг она заподозрит его в бесчувственности, да так и умрет с мыслью, что он никогда ее не любил. Поланецкий стал сам на себя непохож. Бессонница, усталость и волнение привели его в состояние какой-то болезненной экзальтации, и опасность, без того серьезная, приняла в его глазах ужасающие размеры. Ему уже казалось, что надежды нет, и он ловил себя на том, что думает о Марыне как о покойнице. По целым дням припоминал ее добрые качества, ласковые слова, кроткий, мягки и нрав, как все ее любили, коря себя за то, что не платил ей взаимностью, не любил и не ценил по достоинству, обманул, а теперь вот потеряет – и по заслугам.
И от сознания, что сам накликал беду на свою голову и искупать вину уже поздно, у него сердце разрывалось на части. Ведь даже смерть горячо любимых при жизни людей оставляет сожаления, что любили их недостаточно, – и нет ничего горше этого чувства.
В начале декабря из двухмесячной поездки в Италию вернулись Свирский и Завиловский. Поланецкий так исхудал за это время и вид у него был такой изможденный, что они еле его узнали. А он, убитый горем, едва замечал их и словам утешения, которыми они старались ободрить его, внимал, как сквозь сон, – равно как и рассказам художника, пытавшегося его развлечь. Какое ему дело было до Завиловского или пани Бронич с Линетой, если его Марыня могла со дня на день скончаться! Свирский, очень любивший Марыню, отправился за поддержкой к пани Бигель, но и та не сказала ничего утешительного. Доктора сами толком не понимали, что с ней: к естественному в ее положении недомоганию прибавились другие, не поддававшиеся точному диагнозу. Они знали только, что сердце работает с перебоями, и боялись, как бы из-за нарушений кровообращения в сосудах не образовались тромбы, грозившие немедленной смертью. Но даже в случае благополучного разрешения от бремени оставалась опасность малокровия, упадка сил и прочих осложнений, которые трудно было и предугадать. Пани Бигель тоже рассталась с надеждой: Свирский понял ото, когда она в конце разговора расплакалась.
– Бедная Марыня! Да и его жалко! Хоть бы ребенок жив остался, может, это смягчит потерю. – И прибавила сквозь слезы: – Даже не представляю себе, как он еще держится.
И в самом деле: Поланецкий не ел, не спал. В конторе он давно уже не появлялся, отлучаясь из дому только ненадолго за цветами для Марыни – она любила их и всегда им радовалась. Но состояние ее настолько ухудшилось, что всякий раз, возвращаясь с букетом хризантем, он со страхом думал, не к смертному ли одру их несет. И Марыню, у которой тоже открылись глаза на серьезность положения, стали посещать мысли о близкой смерти. Мужу она об этом не говорила, но при пани Бигель как-то не выдержала и расплакалась: жалко было расставаться с жизнью и со своим Стахом. Мучила и жалость к нему: как-то он еще перенесет ее кончину; и хотелось, чтобы он поплакал, и не хотелось заставлять его очень страдать. И она долго перед ним притворялась, будто не сомневается в благополучном исходе.
Однако позже, когда у нее начались обмороки, собралась с духом и, почитая это прямой своей обязанностью, решилась откровенно объясниться с ним. И однажды ночью, когда пани Бигель, измученная долгим бдением, пошла прилечь, а Поланецкий сидел, по обыкновению, у ее постели, притянула его к себе за руку.
– Стах, – сказала она, – я хочу поговорить с тобой и попросить об одной вещи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73