А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Им, видимо, важно возобновить отношения с нами, это, по их расчетам, вернуло бы им отчасти общее расположение – но, хотя жена и приняла их, отношения наши, конечно, не могут быть прежними. Я первый бы этому воспротивился, ибо считаю себя обязанным оберегать жену от дурного влияния. Свадьба Линеты состоится, кажется, через два месяца в Париже. Мы, разумеется, присутствовать не будем. И вообще жена смотрит на все это скептически. Пишу столь пространно в надежде и от вас получить подробное письмо с уведомлением обо всем, что касается Игнация. Как только состояние его позволит, обнимите его и скажите, что во мне он всегда имел и будет иметь искреннейшего друга, преданного ему душой и сердцем».
Невзирая на осеннюю пору, Марыня все еще жила в Бучинеке, и Поланецкий, забрав письмо из конторы, показал его прежде Бигелям, к которым зашел пообедать.
– Во всем этом одно радует, – сказала, прочитав, пани Бигель, – что она выходит за этого своего Коповского. Иначе я была бы неспокойна: вдруг у Игнация снова проснется чувство и он, поправившись, вернется к ней.
– Нет. У Завиловского сильный характер, и он, по-моему, ни за что к ней не вернулся бы, – сказал Бигель. – А ты как думаешь, Стах?
Бигель так привык советоваться со своим компаньоном, что и тут не мог без этого обойтись.
– Я думаю, скорее уж они пойдут на попятный, сообразив, что сделали, а что до него… я всякое повидал, самое несообразное, и ни за что не поручусь.
И Поланецкому снова пришли на память слова: «Знаю, какая она, но ничего не могу с собой поделать».
– А ты вернулся бы на его месте? – спросил Бигель.
– Наверно, нет, но и за себя не ручаюсь. Да я прежде всего стреляться бы не стал. А впрочем, не знаю!
Ему неприятно было говорить об этом; кому-кому, подумал он, а уж не ему зарекаться.
– Много бы я дала, чтоб Игнация повидать, – сказала пани Бигель, – но, право, легче крепость взять, чем к нему проникнуть. Не понимаю, почему Елена так его бережет, даже от близких друзей?
– Бережет, потому что врач предписал абсолютный покой. Да и ему с тех пор, как он в сознании, не хочется видеть людей, даже самых близких. И это можно понять. Говорить о происшедшем он не может, но чувствует, что у всех, кто приходит, одно и то же на уме.
– А вы у него каждый день бываете?
– Меня пускают, потому что я с самого начала в какой-то мере причастен ко всему. Я первый ему сообщил, что Линета порвала с ним, и вроде бы его опекал.
– Он еще ее вспоминает?
– Я спрашивал Елену и панну Ратковскую, они говорят: нет. И сам я часами просиживаю у его постели, но тоже ни разу не слышал. Сейчас он в полном сознании, понимает, что ранен, болен, но странное дело: такое впечатление, будто все предшествующее выпало у него из памяти, перестало существовать. Доктора говорят, что ранения в голову могут вызвать всякие такие необычные последствия. Но при этом узнает всех, кто приходит, страшно благодарен Елене и Стефании Ратковской. Особенно привязался он к Стефании и с явным нетерпением поджидает ее, стоит ей хоть на минутку отлучиться. Обе они до того добры к нему… право, просто слов не нахожу.
– Меня больше всего трогает Стефания, – сказала пани Бигель.
– По зрелом размышлении я пришел к заключению, – вставил Бигель, – что она в него просто влюблена.
– Напрасно ты тратил время на размышления, – заметил Поланецкий, – это ясно как божий день. Бедняжка скрывала свое чувство, пока с Игнацием не случилось несчастья. И Свирскому отказала именно поэтому. Секрета я не выдаю: Свирский сам рассказывает об этом направо и налево. Виноватым себя считает перед ней за то, что заподозрил ее в любви к Коповскому. После отъезда Основских жила она у своей родственницы, Мельницкой, но, узнав, что Игнаций стрелялся и Елена взяла его к себе, явилась к ней и упросила разрешить ей за ним ухаживать. Всем ясно, что это значит, но она, как и сама Елена, выше людских толков. – И Поланецкий продолжал, обращаясь к пани Бигель: – Вот вы говорите, вас трогает Стефания, но подумайте, какую трагедию переживает Елена! Завиловский, по крайней мере, остался жив, Плошовский целил лучше. И, по ее понятиям, даже на том свете для него не будет прощения. А она ведь его любит. Вот положение! А тут еще второе самоубийство растравило раны, всколыхнуло воспоминания. Стефания трогательна, не спорю, но у Елены жизнь навек разбита и никакой надежды, только отчаяние.
– Да, вы правы! Но, видимо, она привязана к Игнацию, если ходить за ним так самоотверженно…
– А я догадываюсь почему. За спасение Завиловского она надеется испросить прощения для того, другого.
– Очень может быть, – сказал Бигель. – Как знать, не женится ли еще Завиловский на панне Ратковской, когда выздоровеет.
– Если забудет ту, прежнюю, если несчастье его не сломит и, наконец, если он вообще поправится.
– Как это, если поправится? Ты же говорил: в этом нет сомнения.
– Нет сомнения, что будет жить, но еще вопрос, останется ли он прежним Завиловским. Если б он даже не стрелялся, при его экзальтированности трудно поручиться, что это не сломило бы его. А тут как-никак голова прострелена! Такое даром не проходит. Как дальше пойдет, еще неизвестно. И сейчас вот он, например, в сознании и объясняется вполне осмысленно, но нет-нет да и запнется, простейших слов не может вспомнить. Раньше с ним этого не бывало. Странно, названия предметов помнит хорошо, а коснется речь какого-нибудь действия, останавливается, силится найти слово, но не всегда находит.
– А что доктор?
– Бог даст, все образуется, так и доктор считает. Но вот вчера, едва я пришел, Игнаций ко мне: «А пани…» – и замолчал. Вспомнил, наверно, про Марыню, захотел спросить, но не сумел. С каждым днем он говорит все свободней, это верно, но сколько еще времени пройдет, пока он окончательно поправится… а какие-то последствия могут остаться и на всю жизнь.
– Марыня знает уже?
– Пока уверенности не было, что он выживет, я скрывал от нее, но потом решил сказать. Конечно, в самой осторожной форме. Держать дольше в тайне становилось трудно. Слишком уж большие толки это вызвало, я боялся, как бы она не узнала со стороны. Я сказал, что ранение легкое, жизнь его вне опасности, но навещать доктора не разрешают. Но она и так ужасно расстроилась.
– Когда вы сюда ее забираете?
– Пускай в деревне поживет, пока погода хорошая.
Разговор был прерван появлением слуги, передавшего Поланецкому записку от Машко.
«Нужно бы повидаться по твоему делу, – писал он. – Буду дожидаться у тебя до пяти часов».
– Интересно, чего ему надо от меня, – сказал Поланецкий.
– Кому?
– Да вот Машко. Хочет повидаться.
– Все дела небось, – сказал Бигель. – У него всегда их выше головы. Удивляюсь, как у него сил и ума хватает на все на это. А знаешь, старуха Краславская приехала, совсем слепая. В полном смысле ослепла, не видит ровно ничего. Мы были у них перед возвращением в город. Куда ни глянешь, всюду горе, просто сердце разрывается.
– Но человек познается в беде, – сказала пани Бигель. – Помните, мы считали пани Машко холодной, суховатой, а как она заботится о матери! Вы и не представляете. Прислугу даже и не подпускает, сама ее повсюду провожает, ухаживает, читает ей. Для меня это приятная неожиданность с ее стороны, даже со стороны обеих, потому что и мать оставила свою прежнюю фанаберию. Приятно видеть их взаимную нежность. Стало быть, есть в Терезе что-то такое, что мы проглядели.
– И обе страшно возмущаются поступком Линеты, – прибавил Бигель. – Краславская нам сказала: «Сделай такое Тереза, я бы от нее отреклась, несмотря на мою слепоту и беспомощность». Но Тереза, какая она ни есть, никогда бы так не поступила, она совсем другого склада женщина.
Поланецкий, допив свой черный кофе, начал прощаться. С некоторых пор всякое упоминание о Терезе сделалось для него невыносимо; ему казалось, будто перед ним наново разыгрывается отрывок из той странной человеческой комедии, в которой сам он сыграл свою малоприглядную роль. Ему не приходило в голову, что люди – существа сложные, даже самые испорченные не лишены каких-то добрых качеств, и Тереза, вопреки всему, может быть любящей дочерью. Он вообще предпочитал о ней не думать и сейчас сосредоточился на одном: чего Машко от него нужно? Машко сообщал в записке, что хочет увидеться не по своему собственному, а по его, Поланецкого, делу, но это вылетело у него из головы, и зашевелилось беспокойство: опять будет просить взаймы.
«И я не смогу теперь ему отказать», – подумал он.
Жизнь подобна часовому механизму, пришло ему на ум. Один винтик неисправен – и все разлаживается. Какая, кажется, связь между тем, что было у них с Терезой, и его финансовыми, коммерческими интересами, торговыми сделками? И однако, у него как коммерсанта – по крайней мере, в отношении Машко – вот уже чувствительно сократилась прежняя свобода действий.
Но опасения его были напрасны: Машко явился не за деньгами.
– Искал тебя и в конторе, и здесь, – сказал Машко, – потом догадался, что ты, наверно, у Бигелей, и послал записку. Хочу по одному делу с тобой поговорить, касающемуся тебя.
– Чем могу служить? – спросил Поланецкий.
– Прежде всего прошу: пускай это останется между нами.
– Изволь. Так что же? Слушаю тебя.
Машко с минуту молча смотрел на Поланецкого, словно желая подготовить его к важному известию, и наконец совершенно спокойно сообщил, отчеканивая каждое слово:
– А что, что я погиб безвозвратно.
– Дело в суде проиграл?
– Нет. Дело будет слушаться через две недели, но я знаю, что проиграю.
– Почему ты так уверен в этом?
– Помнишь, я как-то говорил, что дела по опротестованию завещаний, как правило, выигрывают, потому что истец как лицо заинтересованное обычно действует энергичней, чем ответчик, которому исход безразличен. Повод для придирок всегда найдется, и даже если какое-то обстоятельство или утверждение согласно с духом закона, оно в большей или меньшей степени может не соответствовать его букве, а судьи должны придерживаться именно буквы.
– Да. Говорил.
– И дело, за которое я взялся, в этом смысле не исключение. Это была не авантюра, как могло показаться. Я задался целью доказать формальную недействительность завещания, и, может, мне это удалось бы, если бы не то, что мой противник с не меньшим рвением старался доказать противоположное. Не стану утомлять тебя подробностями, скажу только одно: я столкнулся не просто с адвокатом противной стороны, причем подкованным на все четыре ноги, а еще и личным врагом, который не только выиграть дело стремится, но заодно меня погубить. Когда-то я его оскорбил, и вот он мстит.
– Не понимаю, почему тебе вообще не иметь дела только с самим прокурором?
– Потому что там есть записи в пользу частных лиц, и они для защиты своих интересов обратились к этому Селедке. Впрочем, не о том речь. Дело проиграно, потому что в сложившихся обстоятельствах ничего у меня не выйдет, а у Селедки выйдет, вот и все. Заранее знаю и не обольщаюсь. Хватит уже с меня, сыт по горло.
– Ты можешь дальше пойти… подать апелляцию.
– Нет, дорогой, ничего я не могу.
– Почему?
– Потому что у меня долгов больше, чем волос на голове, и после первого же проигрыша кредиторы накинутся на меня и… – понизил Машко голос, – придется тогда удариться в бега.
Наступило молчание. Машко некоторое время сидел, положив голову на руку и опершись локтем в колено, затем, не меняя своей понурой позы, заговорил, как бы рассуждая сам с собой:
– Лопнуло. Вязал из последних сил, другой на моем месте давно бросил бы, пускай рвется, а я не покладал рук. Но больше не могу! Видит бог, мочи больше нет. Все когда-нибудь кончается, положим и этому конец. – Он вздохнул, как от смертельной усталости, и поднял голову. – Но это все мои дела, а я пришел поговорить о твоих. Так вот, слушай! По контракту, заключенному при покупке Кшеменя, я должен выплатить твоей жене сумму, полученную после парцелляции Магерувки. Кроме того, я занял у тебя несколько тысяч рублей. И тестю твоему обязался выплачивать пожизненный пенсион. И вот я пришел тебе сказать: если не через неделю, то через две меня объявят банкротом, я буду вынужден бежать за границу, и вы не получите ни гроша.
Решительно и нимало не смущаясь выложив это, как человек, которому нечего терять, Машко посмотрел Поланецкому в глаза, ожидая вспышки гнева.
Но ничего подобного не произошло. Поланецкий, правда, помрачнел было, но, овладев собой, сказал спокойно:
– Я так и думал, что этим кончится.
Зная Поланецкого, Машко вполне допускал, что тот может схватить его за шиворот, и глянул на него испытующе, недоумевая, что это с ним.
А у Поланецкого в голове промелькнуло: «Попроси он денег на дорогу, я бы не смог отказать». Вслух же он повторил:
– Да, этого и следовало ожидать.
– Нет, не следовало! – вскричал Машко, не желая расставаться с мыслью, что всему виной неблагоприятное стечение обстоятельств. – Ты не имеешь права так говорить. Я и на смертном одре готов подтвердить, что все могло обернуться иначе.
– Чего тебе, любезный, собственно, нужно от меня? – с оттенком раздражения спросил Поланецкий.
– От тебя ровно ничего, – поостыв немного, ответил Машко. – Я пришел к тебе как к человеку, который всегда оказывал мне дружеское расположение, пришел как должник, имея в виду не деньги, а долг благодарности, – чтобы поделиться с тобой откровенно и сказать: спасай, что можно, пока не поздно еще.
Поланецкий стиснул зубы. Он полагал, что есть какой-то предел тем злым шуткам, которые жизнь в последнее время не уставала шутить над ним и остальными. Но слова Машко о дружеском расположении и долге благодарности звучали насмешкой, превосходившей уже всякие пределы. «Катись ты ко всем чертям вместе со своими деньгами!» – чуть не сорвалось у него с языка, но, сдержавшись, он сказал только:
– Не вижу такой возможности.
– Возможность есть, – ответил Машко. – Пока никто не знает, что я банкрот, пока теплится надежда выиграть процесс и моя фамилия и подпись чего-то еще стоят, продай закладную твоей жены. А покупателю скажи: решил, дескать, обратить недвижимость в капитал или что-нибудь в этом роде. Глаза всегда можно отвести. И покупатель найдется, особенно если цену сбавишь, продашь с уступкой. Любой еврей купит в расчете на барыш. Да кто угодно пусть погорит на этом, только не ты. А предупредил я тебя или нет о своем банкротстве, никто ведь не знает, ты мог рассчитывать и на благоприятный исход судебного дела. И будь спокоен: покупатель твоей закладной сам продал бы ее тебе без зазрения совести, наперед зная, что завтра ей будет грош цена. Жизнь – это биржа, а на бирже так дела и делаются. Это называется изворотливостью.
– Нет, – отвечал Поланецкий, – это называется иначе. Ты упомянул евреев, так вот, есть дела, которые они определяют словом «schmutzig» грязные (итал.).

. И чтобы выручить деньги по закладной, я поищу другой способ.
– Как знаешь. Мне, милый мой, самому известно, как называется мой способ, тем не менее по долгу порядочности я счел нужным тебе его предложить. Может, это уже порядочность будущего банкрота, но другой у меня нет. Можешь себе представить, как легко мне все это говорить. Я заранее знал, что ты не согласишься, но мое дело было посоветовать. А теперь прикажи подать чашку чаю да рюмочку коньяку, а то я совсем обессилел.
Поланецкий позвонил.
– Конечно, – продолжал Машко, – кто-то должен из-за меня пострадать, тут уж ничего не поделаешь; но я предпочел бы, чтобы в их числе оказались люди мне безразличные, а не расположенные ко мне. Бывают в жизни такие положения, когда невольно приходится идти на сделки с совестью. – Машко горько усмехнулся. – Раньше я этого не знал, но теперь мои горизонты расширились. Век живи, век учись. У нас, банкротов, тоже есть свое понятие о чести. Что до меня, я обеспокоен участью не тех, кто поступил бы со мной точно так же, а близких мне людей, которым я признателен. Может быть, это мораль Ринальдини, но все-таки мораль.
Лакей принес тем временем чай. Машко для подкрепления сил долил чашку коньяком и, остудив ее таким образом, выпил одним духом.
– Ты лучше меня во всем разбираешься, – сказал Поланецкий, – и все доводы против отъезда, в пользу того, чтобы остаться и попытаться поладить с кредиторами, ты сам, наверно, уже обдумал. Поэтому я хочу спросить о другом. Чем ты собираешься заняться, есть ли у тебя что-нибудь на примете? И деньги хотя бы на дорогу?
– Есть. На сто тысяч обанкротиться или на сто десять – это уже значения не имеет, но спасибо за вопрос. – И Машко опять подлил коньяку в чай. – Не думай, будто я запил с горя, просто я сегодня еще с утра не присел и устал безумно. Ах, хорошо, теперь немного подкрепился. Скажу тебе откровенно: надежды я еще не потерял. Пулю в лоб, как видишь, не пустил – вот тебе лучшее доказательство. Это все устарело, это все мелодрама. Я понимаю: здесь для меня все кончено, но на здешней почве особенно-то и не развернешься.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73