А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Mais j'ose le eroire, Sire, – смеялся наследник.
Вист-преферанс уставал; император предался воспоминаниям, улучшилось настроение сановников.
– Пинск? – говорил Николай. – Что ж, порядочный город, улицы довольно правильно расположены, только большая часть народонаселения жиды. Надо бы водворить русских купцов, обещать привилегии, приохотить селиться.
– Помню, в Одессе, в последний раз, – посмеиваясь в веер карт, в рыжеватые усы, сказал Николай, и шесть глаз, карих, серых, уставились на Николая; только усталые зелёные глаза Бенкендорфа молчали прищуренно. – Встретил я там на улице толпы шатающихся без дела цыган, в совершенной нищете, нагие, девки по осьмнадцать лет, голые… позор и безобразие! Говорю Воронцову – что ты не приведёшь их в порядок? А он – мне с ними не сладить, все меры без успеха. Ну так постой, я с ними слажу. Приказал тут же брать всех бродяг и тунеядцев за определённую подённую плату на работу. И что ж? Через месяц исчезли! – засмеялся Николай; и все засмеялись, кто потише, кто погромче.
– Вот тоже что-нибудь придумай и с этими тунеядцами жидами, Бенкендорф, они у меня служилых людей портят, кого угодно, проклятые, подкупят. Подумай-ка, не составить ли нам из них рабочие роты для крепостных работ, а?
– Жиды и поляки большое бедствие царства Польского, – тихо, не меняя усталой позы, сказал Бенкендорф.
– Истина. Один из ссыльных на Кавказ полячишек недавно проник в Киевскую губернию с целью покушения на меня. Да князь Четвертинский, хоть поляк, а сразу выдал. Впрочем, я на это не смотрю, я своё дело продолжаю, как угодно Богу, до того времени, когда они меня сами поймут. Считаю, что если б я в отношении поляков действовал иначе, взял бы ответ перед Богом, перед Россией и перед ним, – указал Николай на наследника, зачитавшегося в кресле французской книгой.
– Злоумышленник в крепости? – проговорил Плаутин Бенкендорфу.
Бенкендорф не ответил, не взглянул.
– Если б явилась необходимость арестовать половину России, только ради того, чтоб другая половина осталась незаражённой, я б арестовал, – проговорил Николай, взяв с зелёного сукна белой рукой заснувшие карты: императору пришли черви и трефы.
Наследник зевнул. Вскоре, бросив карты, встав, говорили о любимом детище императора, гвардейском сапёрном батальоне; обняв Бенкендорфа, Николай улыбался.
– Что ж, ребятишки мои меня любят, и я их не забываю, сапёры молодцы. Хоть и строг я, впрочем, вернее, был строг больше, чем теперь, Бенкендорф, а? Вы с Плаутиным-то знаете, каков я раньше был, да, – протянул, засмеявшись, – сам знаю, что был невыносимым бригадным.
Все пошли за императором из Петровского зала.
3
С половины императрицы Николай возвращался мрачный, словно не было вист-преферанса. Внутренние караулы замирали, как статуи; император спускался в первый этаж; ждали дела, наложение высочайших резолюций, Николай делал это на ночь; во время работы, на которую поставил Бог, становился сосредоточен.
Постель открыта, на ней солдатская шинель. Канделябры освещают столы карельской берёзы, тома «Свода законов Российской империи», бумаги, приготовленные для резолюций. Николай скинул мундир, ботфорты, лосины, остался в рубахе, в подштанниках. Шмыгнул в туфли, с постели взял шинель, накинул и бесшумно прошёл к столу.
Писал неграмотно, с множеством ошибок. На прошении «О разрешении студенту Яковлеву выезда заграницу для продолжения образования» написал: «Можид здесь учится, а в его лета шататься по белу свету вместо службы стыдно». На прошении «дворянской вдовы Ртищевой об усыновлении внебрачного сына» написал: «Беззаконного не могу сделать законным», отложил, взял – «О поручении студентов императорского Московского университета, живущих вне университета, надзору городской полиции». Написал: «На подчинение присмотру городской полиции тем более согласен, что сему иначе и быть не должно». На «Докладе об укрощении бунтующих крестьян» написал: «Строжайше подтвердить всем местным властям, все убийства укрощать не потворством, а наказывая виновных силою». Попалась глупая бумага о лотерее, написал гневно: «Не раз приказывал с представлениями противными закону не сметь отнюдь входить».
Долго рассматривал проект общественного здания; масштабную фигуру человека, долженствовавшего наглядно изображать высоту цоколя, в цилиндре, цветном фраке, жилете и панталонах, гневно зачеркнул, надписав: «Это что за республиканец! Масштабные фигуры долженствуют изображаться только в виде солдат в шинели и фуражке!» На всеподданнейшем рапорте графа Воронцова о тайном побеге двух подданных из России и переходе ими реки Прут, где определял граф за сие карантинное преступление смертную казнь, начертал: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава Богу, смертной казни у нас не бывало и не мне её вводить!» Долго работал император, последним читал дело об отставном корнете Лагофете, растлившем шестнадцатилетнюю крепостную девку; на мнении Государственного Совета начертал: «Приятно видеть, что Государственный Совет взирает на дело с настоящей точки. При существующем положении нашего гражданского устройства необходимо, чтоб помещичья власть была единственно обращена на благо своих крепостных, злоупотребления ж сей властью влекут за собой унижение благородного звания и могут привесть к пагубнейшим последствиям».
Пройдя к койке, Николай скинул шинель, разделся. На мгновенье остался голым, потом в ночной, до колен, рубахе лёг на заскрипевшую под тяжестью большого тела койку и укрылся простынёй и шинелью. Но долго не засыпал Николай, мучило лёгкое, в темноте, головокружение и ныли ноги. Думалось о донесениях посла Катакази о происках Англии в Греции, посла Бруннова о волнениях чартистов, приходил на память курьер прусского посла Мейендорфа, доклад о брожениях в Пруссии: Европа не давала сна. Николай не представлял, чтоб события оказывали ему сопротивление; ворочаясь в темноте кабинета, верил во всемогущество войск, слома, силы, оружия; засыпая, думал о походе на Запад.
4
Эльба замглилась, затуманилась сеткой измороси; словно даже душно в Дрездене в этот мелкий, сетчатый дождь; дворец, цейхгауз, Королевская опера застыли во мгле; даже барокко белого Цвингера словно увяло.
Под зонтом Марья Ивановна Полудинская подымалась на брюллевскую террасу, повторяя два слова: «Неужели люблю?» И отвечала взволнованно: «Люблю, люблю». Да она и спрашивала, лишь бы доставить себе радость повторением. Нервическая, резкая, чуть долговязая, шла под зонтом, высоко подбирая юбку. Близоруко вглядывалась в идущих по террасе немцев; видела – по мосту через Эльбу едет карета в серый, в осеннем дожде, Нейштадт.
У парапета Полудинская поглядела на причаливший пароход; под каштаном у скамьи никого не было; в представлении Полудинской стоял красавец, хохотун, червонный демократ, разрушитель – Бакунин. Полудинская сердилась: как мог он позавчера отплясывать на балу у мадам Шамбелан де Кеннериц с какой-то графиней, женой французского посланника?
Бакунин шёл широкой, раскачивающейся походкой. Подходя, улыбался дружески.
– Простите опоздание, Марья Ивановна!
Спускаясь по широкому спуску брюллевской террасы, сделанному ещё русским князем Репниным в бытность его дрезденским губернатором, Полудинская проговорила:
– Михаил Александрович, как же совместить: вы, якобинец, демократ, танцуете у Шамбелан де Кеннериц?
Бакунин посмотрел удивлённо.
– Ну, танцор-то я, положим, плохой, – захохотал он громко, – а что же, общество на балу было преинтересное.
Они пошли Театральной площадью ко дворцу; их обогнали четыре смеявшихся офицера, взглянули, обернулись на Полудинскую.
И оттого что Бакунин молчал, курил, не обходя, шлёпал по лужам, и оттого что смеялись офицеры, Полудинская выговорила, может быть, даже не то, что хотела: от обиды молчания.
– Я иногда ненавижу ту власть, которой сама покорилась.
– Власть? – переспросил Бакунин без интереса, словно не понимая.
– Да, ту власть. То есть с тех пор как я люблю вас, Михаил Александрович, – сказала Полудинская дрожаще и вызывающе, – у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Не притворяйтесь, что вы этого не знали, вчера я не могла выговорить вам то, что было на душе, но я не боюсь ничего, даже вашего презрения.
Бакунин почувствовал захватывающую всё существо неловкость; вспомнил такое же объяснение с Воейковой и Александрой Беер, упавшей в обморок.
– Ну и подите, рассказывайте кому хотите, что я унизилась до того, что сама пришла к вам, непрошеная и ненужная, и первая вам сказала, что люблю вас. Я хочу только одного, – говорила резко, страстно Полудинская, то глядя на камни площади, ударяя в них концом зонта, то поворачиваясь к Бакунину, – да, только одного, чтоб вы признали, что в этом виноваты и вы. Вы помните разговор о любви? Иль, может быть, я неверно вас поняла?
Полудинской показалось, что мужественное лицо Бакунина чуть улыбнулось. «Чему?» – подумала, и захотелось заплакать.
– Марья Ивановна, видите ли, – громко проговорил Бакунин, – да, я говорил о любви, о том, что это великое таинство, но я говорил это общо, с объективной точки. Если ж вы хотите спросить меня о развитии моего личного чувства?
– Да, – резко сказала Полудинская.
Бакунин поглядел в камни площади, чуть улыбнулся.
– Любовь? – сказал он. – Сложное это дело, Марья Ивановна. Иногда мне ведь тоже кажется, что люблю, а вглядишься, оказывается, и нет. Мало мы знакомы, наши жизни не нашли ещё то мгновение, в котором люди сознают себя и чувствуют, что друг другу родны, что составляют одну жизнь. Но я думаю, что оно для меня едва ли и возможно, не рождён я для любви, Марья Ивановна. – Бакунин поглядел весело, улыбаясь. Полудинской показалось, что Бакунин ударил её.
Они выходили на Альтмаркт, к старому ратгаузу.
– Ведь любовь, – говорил Бакунин, – Марья Ивановна, далеко ещё не истина и к тому ж всегда вступает в борьбу с иными элементами жизни, и тут любовь должно умерять и взнуздывать.
– Взнуздывать? Почему ж? – внезапно тихо проговорила Полудинская.
– Ну да, Марья Ивановна, дорогая вы моя, да, потому что любовь же это потребность всего-навсего второстепенная, а у человека есть потребности главные, потребности духа.
Полудинская приостановилась, как от неожиданности, и снова двинулась; Бакунин говорил громко, затягиваясь трубкой.
– Конечно, свобода человеческая! Свобода! Вот главная потребность человека! Для чего ж нам жизнь, если нет в ней полной свободы? Жизнь без свободы не нужна, да! Я за эту свободу отдам всю жизнь, я готов обязаться питаться одним чёрным хлебом да жить в лесу, только бы быть свободным.
Полудинская внезапно, истерически рассмеялась.
– Не надо, не надо! – говорила в смехе, – не говорите, я не понимаю, что это такое – «быть свободным»! Не понимаю, ну и поделом мне, поделом, ну и хорошо, что я наказана, а вам предстоят, вероятно, занятия, более достойные вас.
Вздрагивающие, тёмные глаза Полудинской были полны слёз, но, ещё сдерживая себя, она проговорила:
– Ну и всё равно, знайте, всё равно, если б я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного, святого, великого, если б могла умолить Бога дать вам все радости и всё счастье, я бы сделала это! – И вдруг Полудинская зарыдала и, закрываясь платком, порывисто пошла прочь.
5
К отправлявшемуся на Лейпциг дилижансу, чтоб поспеть, под дождём, косившим с полудня, по размякшей грязи ночью бежали Бакунин, поэт Гервег и музыкант Рейхель. В широком чёрном плаще, чёрной шляпе, ругаясь на слякоть, на грязь, на посланника Шрейдера, на королей саксонского и прусского, на весь мир, который он скоро разрушит, не оставив камня на камне, Бакунин шлёпал по лужам латаными башмаками, ускоряя и ускоряя шаги.
– Бакунин! Ох, чёрт возьми, вот что значит поссориться с королями, как мы с тобой! – хохотал Гервег в изящном английском макинтоше.
– Рейхель, дружище, да не отставай! – подхватил его Бакунин.
В правую руку взял он саблю
И храбро устремился в бой! –
запел, шлёпая громаднейшими подмётками по лужам. – Чёрт дери, если б не эти проклятые тюремщики, я бы слушал сейчас твоего Бетховена, Рейхель, без музыки я, брат, как рыба без воды.
Станционные ворота растворены настежь; у полосатого столба, под крыльцом, стоял толстый почтальон, докуривая фарфоровую трубку, накуриваясь на дорогу. В темноте ворот виднелись очертания лошадей и кареты. Через полчаса вместе с купцами, спешившими в Лейпциг на ярмарку, Рейхель, Бакунин и Гервег тряслись в дилижансе. Завернувшись в плащ, прислонившись к Рейхелю, Бакунин, похрапывая, спал.
6
Флигельная, мансардная комната, в которую вошёл Бакунин, поразила его бедностью. Было странно увидеть на берегу Цюрихского озера, трепещущего яхтами, парусниками, среди солнца, ветра, горного воздуха такую мизерабельную комнату.
Комната освещалась керосиновой лампой, привешенной на гвоздь. За столом сидел белокурый, довольно красивый молодой человек, с кокетливо подстриженной бородкой, в задумчивости грызя ногти. Одет он был в бедный сюртук щеголеватого покроя; походил на коммивояжёра.
Бакунин остановился на пороге. Атлет, с Петра Великого; тёмная, кудрявая голова; выражение сине-голубых, чуть татарски разрезанных глаз смеющееся, пытливо-беспокойное; руки белые, неловкие, аристократической формы; что-то львообразное и вместе детское; улыбка большого рта запуталась в вьющихся усах; лёгкая славянская сутуловатость придала фигуре неловкость, даже увалистость, словно не знает Бакунин, куда ему деть своё раскидистое тело. Подпёрший потолок комнатушки Бакунин и небольшой, вкрадчивый портной Вейтлинг были полным контрастом.
– Я не знаю, не встречал русских, садитесь, пожалуйста, – сказал Вейтлинг.
– Я прочёл вашу книгу «Человечество, как оно есть и каким должно быть», – басом говорил Бакунин, с некоторой бесцеремонностью разглядывая портного. На бледные щёки Вейтлинга вышли пятаки румянца; не то смутился, не то рассердился.
– Вы чудесно о многом высказываетесь, хотя я с вами не во всём согласен, я ведь не коммунист, – сказал Бакунин.
– Не коммунист? – тихо спросил Вейтлинг, как бы с мгновенным, жалобным сожалением поднимая светлые глаза.
– Нет, нет, ваш друг Гервег, – расхохотался Бакунин рокочуще, – просто называет меня скифом, но в наших взглядах есть много общего. Георг рассказывал, вы прошли тяжёлую жизнь, были работником?
– Да, – сказал тихо, – был портняжным подмастерьем, но когда понял, что мир устроен ложно, ушёл из Магдебурга в Австрию, бродяжил семь лет, писал стихи, –Вейтлинг вдруг улыбнулся чуждо, как ребёнок.
– Знаете, почему я так интересуюсь, я, видите, сейчас в страшных долгах, если родные не продадут части имения в России, я решил тоже стать работником иль бродягой, что ль, работать что попало, но главное, не утерять свободу и скрыться, чтоб не вернули в Россию.
– В Россию? – спросил Вейтлинг. – Кто же вас захочет вернуть?
– Царь.
– Ах, царь? Это скверно, – тихо засмеялся.
– Чем вы зарабатывали?
– Шил штаны, сюртуки, латал мужикам платье; в городе делал цветы. Искусственные, – добавил Вейтлинг.
– Цве-ты? – удивился Бакунин, глядя на худые, синевато-костистые руки Вейтлинга. – Ну, этого я наверное не сумею, для цветов я груб. Много вырабатывали?
– Чтоб не сдохнуть с голоду.
Лампа светила скупо, как раз от стены освещая Бакунина, развалившегося в соломенном кресле. Вейтлинг, видимо, к нему уже привыкал.
– Я многое видел в жизни, – говорил он, – такую нищету, какой вы никогда и не видали, если говорите, что у вас даже имение. Я давно понял, что нищие вправе убивать богатых только потому, что они нищие. В Париже в 37-м году я вошёл в «Союз справедливых» и с тех пор борюсь за угнетённых.
– Вы чистый немец?
– Почему вы спрашиваете?
– Так.
– Странно. Нет, я сын француза и немки. Внебрачный, – добавил Вейтлинг.
Бакунину Вейтлинг нравился. Вейтлинг казался даже заманчивым, в Вейтлинге мелькнул Бакунину огонёк фанатизма.
– Вот пишу в защиту бедных классов, – оживляясь и примиряясь с Бакуниным, говорил Вейтлинг, – и вижу, что такое свобода печати при господстве денежной системы. В современном обществе всё покупают за деньги: совесть, тело и дарования человека. Разве это свобода? Свобода для одних и тюрьма для других. Вы согласны, что работникам в современном обществе приходится разыгрывать роль ослов, которых бьют палкой там, где надо бить, а где обходятся одними вожжами, то направляют не менее искусно?
– Разумеется.
– Но как же вы тогда против коммунизма?
– Так что ж? Вы видите спасение общества в коммунизме?
– Да, в коммунизме, – Вейтлинг сказал тихо, не терпя возражения.
Вейтлинг, худощавый, аккуратный, небольшой, возбуждённый внутренним огнём, встал.
– Только коммунистическое государство явится таким, при котором все силы и органы человека, руки, ноги и голова, – Вейтлинг показал на голову и на ноги, – будут содействовать каждому индивидууму, чтобы сообразно равным для всех условиям было обеспечено удовлетворение всех потребностей человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87