А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки-канальи, фрачники? – продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.
А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его прямо, недвижно, неотступно пристально. И от этого взгляда вдруг страшно стало Оболенскому. Почти не сознавая, что делает, он выхватил ружьё у стоявшего рядом солдата и начал колоть штыком в бок лошадь Милорадовича. Каховский оглянулся, и Оболенскому почудилась в лице его усмешка едва уловимая.
Лошадь взвилась на дыбы. Знакомый звук послышался Милорадовичу, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. «Вот оно!» – подумал он, но уже не успел прибавить: «Бог мой, пуля на меня не вылита!»
В белом облачке дыма проплыла белая юбочка балетной танцовщицы; две розовые ножки торчали из юбочки, как две тычинки из чашечки цветка опрокинутой. Выпятились пухлые губы старчески-младенчески, как, бывало, в последнем акте балета, когда он, хлопая в ладоши, покрикивал: «Фора, Телешова, фора!» Последний поцелуй воздушный послала ему Катенька, и опустилась чёрная занавесь.
Вдруг вскинул руки вверх и замотался, задёргался, как пляшущий на нитке паяц. С головы свалилась шляпа, оголяя жидкие височки крашеных волос, и по голубому шёлку Андреевской ленты заструилась струйка алая.
Оболенский почувствовал, как острое железо штыка вонзается во что-то живое, мягкое, хотел выдернуть и не мог – зацепилось. А когда облачко дыма рассеялось, увидел, что Милорадович, падая с лошади, наткнулся на штык, и остриё вонзилось ему в спину, между рёбрами.
Наконец, со страшным усилием, Оболенский выдернул штык.
«Какая гадость!» – подумал, так же как тогда, во время дуэли со Свиньиным, и лицо его болезненно сморщилось.Ружейный залп грянул из каре, и «ура, Константин!» прокатилось над площадью, радостное. Радовались, потому что чувствовали, что только теперь началось как следует: переступили кровь.
Каховский, возвращаясь в каре, так же как давеча, пробирался неловко, бочком. Лицо его было спокойно, как будто задумчиво. Когда послышались крики и выстрелы, он с удивлением поднял голову, но тотчас опять опустил, как будто ещё глубже задумался.
«Да, этот ни перед чем не остановится. Если только подъедет государь, несдобровать ему», – подумал Голицын.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
– Представь себе, Комаровский, есть люди, которые, к несчастью, носят один с нами мундир и называют меня… – начал государь, усмехаясь криво, одним углом рта, как у человека, у которого сильно болят зубы, и кончил с усилием: – Называют меня самозванцем!
«Самозванец» – в устах самодержца российского – это слово так поразило генерала Комаровского, что он не сразу нашёлся что ответить.
– Мерзавцы! – проговорил наконец и, чувствуя, что этого мало, выругался по-русски, непристойным ругательством.
Государь, в одном мундире Измайловского полка, в голубой Андреевской ленте, как был одет к молебствию, сидел верхом на белой лошади, окружённый свитою генералов и флигель-адъютантов, впереди батальона лейб-гвардии Преображенского полка, построенного в колонну на Адмиралтейской площади, против Невского.
Тишина зимнего дня углублялась тем, что на занятых войсками площадях и улицах езда прекратилась. Близкие голоса раздавались, как в комнате, а издали, со стороны Сената, доносился протяжный гул, несмолкаемый, подобный гулу морского прибоя, с отдельными возгласами, как будто скрежетами подводных камней, уносимых волной отливающей: «Ура-ра-ра!» Вдруг затрещали ружейные выстрелы, гул голосов усилился, как будто приблизился, и опять: «Ура-ра-ра!»
Генерал Комаровский поглядывал на государя украдкой, искоса. Под низко надвинутою треугольною чёрною шляпою с чёрными перьями лицо Николая побледнело прозрачно-синеватой бледностью, и впалые, тёмные глаза расширились. «У страха глаза велики», – подумал Комаровский внезапно-нечаянно.
– Слышишь эти крики и выстрелы? – обернулся к нему государь. – Я покажу им, что не трушу!
– Все удивляются мужеству вашего императорского величества, но вы обязаны хранить драгоценную жизнь вашу для блага отечества, – ответил Комаровский.
А государь почувствовал, что не надо было говорить о трусости. Всё время фальшивил, как певец, спавший с голоса, или актёр, не выучивший роли.
«Рыцарь без страха и упрёка» – вот роль, которую надо было сыграть. Начал хорошо. «Может быть, сегодня вечером нас обоих не будет на свете, но мы умрём, исполнив наш долг», – одеваясь поутру, сказал Бенкендорфу, И потом – командирам гвардейского корпуса: «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, а что до меня, – если буду императором хоть на один час, то покажу, что был того достоин!»
Но когда услышал: «Бунт!» – вдруг сердце упало, потемнело в глазах, и всё замелькало, закружилось, как в вихре.
Для чего-то кинулся на дворцовую гауптвахту, – должно быть, думал, что вот-вот бунтовщики вломятся во дворец, и хотел поставить караулы у дверей; потом выбежал под главные ворота дворца и столкнулся с полковником Хвощинским, приехавшим прямо из казарм Московского полка, израненным, с повязкой на голове. Государь, увидев на повязке кровь, замахал руками, закричал: «Уберите, уберите! Спрячьте же! Чтобы видом крови не разжечь толпы», – хотя никакой толпы ещё не было.
Потом один, без свиты, очутился на Дворцовой площади, в столпившейся кучке прохожих: что-то говорил им, доказывал, читал, и толковал манифест, и просил убедительно: «Наденьте шапки, наденьте шапки – простудитесь!» А те кричали: «Ура!» – становились на колени, хватали его за фалды мундира, за руки, за ноги: «Государь-батюшка, отец ты наш! Всех на клочья разорвём, не выдадим!» И краснорожий в лисьей шубе лез целоваться; изо рта его пахло водкою, луком и ещё каким-то отвратительным запахом, точно сырой говядины. А в задних рядах бушевал пьяный; его унимали, били, но он успел-таки выкрикнуть:
– Ура, Константин!
Государь немного отдохнул, ободрился только тогда, когда увидел, что батальон лейб-гвардии Преображенского полка строится перед дворцом в колонну.
Собралась наконец свита, подали лошадь.
– Ребята! Московские шалят. Не перенимать у них и делать своё дело молодцами! Готовы ли вы идти за мной, куда велю? – закричал, проезжая по фронту, уже привычным, начальническим голосом.
– Рады стараться, ваше императорское величество! – ответили солдаты нетвёрдо, недружно, но слава Богу, что хоть так.
– Дивизион, вперёд! Вполоборота, левым плечом, марш-марш! – скомандовал государь и повёл их на Адмиралтейскую площадь.
Но, дойдя до Невского, остановился, не зная, что делать. Решил подождать посланного для разведок генерала Сухозанета, начальника гвардейской артиллерии.
Всё это мелькнуло перед ним как видение бреда, когда он закрыл глаза и забылся на миг: такие миги забвения находили на него, подобные обморокам.
Очнулся от голоса генерал-адъютанта Левашова, подскакавшего к нему после давешних криков и выстрелов на Сенатской площади.
– Ваше величество, граф Милорадович ранен.
– Жив?
– Рана тяжёлая – едва ли выживет.
– Ну что ж, сам виноват, своё получил, – пожал плечами государь, и тонкие губы его искривились такою усмешкою, что всем вдруг стало жутко.
«Да, это не Александр Павлович! Погодите, ужо задаст вам конституцию!» – подумал Комаровский.
– Ну что, как, Иван Онуфрич? – обратился государь к подскакавшему генералу Сухозанету.
– Cela va mal, sire, –начал тот. – Бунт разрастается; бунтовщики никаких увещаний не слушают; присягнувшие войска ненадёжны, каждую минуту могут перейти на сторону мятежников, и тогда следует ожидать величайших ужасов. Извольте, ваше величество, послать за артиллерией, – кончил Сухозанет своё донесение.
– Да ведь, сам говоришь, ненадёжна?
– Что же делать, другого способа нет. Не обойтись без артиллерии…
Но государь уже не слушал. Чувствовал, что по спине его ползут мурашки и нижняя челюсть прыгает. «От холода», – утешал себя, но знал, что не только от холода. Вспомнилось, как в детстве, во время грозы, убегал в спальню, ложился в постель и прятал под подушку голову, а дядька Ламсдорф вытаскивал его за ухо: «За ушко да на солнышко». Жалел себя. Ну, за что они все на него? Что он им сделал? «Братниной воли жертва невинная! Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»
Когда очнулся, то увидел, что с ним говорит уже не генерал Сухозанет, а генерал Воинов, начальник гвардейского корпуса.
– Ваше величество, в Измайловском полку беспокойство и нерешительность…
– Что вы говорите? Что вы говорите? Как вы смеете? – Вдруг закричал на него государь так внезапно неистово, что тот остолбенел и выпучил глаза от удивления. – Место ваше, сударь, не здесь, а там, где вверенные вам войска вышли из повиновения!
– Осмелюсь доложить, ваше величество…
– Молчать!
– Государь…
– Молчать!
И каждый раз, как раскрывал он рот, раздавался этот крик неистовый.
Государь знал, что сердиться не за что, но не мог удержаться. Точно огненный напиток разлился по жилам, согревающий, укрепляющий. Ни подлых мурашек, ни дрожания челюсти. Опять – рыцарь без страха и упрёка; самодержец, а не самозванец. Понял, что спасён, только бы рассердиться как следует.
Незнакомый штабс-капитан драгунского полка, высокого роста, с жёлто-смуглым лицом, чёрными глазами, чёрными усами и чёрной повязкой на лбу, подошёл и уставился на него почтительно, но чересчур спокойно; что-то было в этом спокойствии, что уничтожало расстояние между государем и подданным.
– Что вам угодно? – невольно обернувшись к нему, спросил государь.
– Я был с ними, но оставил их и решился явиться с повинной головой к вашему величеству, – ответил офицер всё так же спокойно.
– Как ваше имя?
– Якубович.
– Спасибо вам, вы ваш долг знаете, – подал ему руку государь, и Якубович пожал её с той усмешкою, которую дамы, в него влюблённые, называли демонской.
– Ступайте же к ним, господин Якубовский…
– Якубович, – поправил тот внушительно.
– И скажите им от моего имени, что, если они сложат оружие, я их прощаю.
– Исполню, государь, но жив не вернусь.
– Ну, если боитесь…
– Вот доказательство, что я не из трусов. Мне честь моя дороже головы израненной! – снял Якубович шляпу и указал на свою повязанную голову. Потом вынул из ножен саблю, надел на неё белый платок – знак перемирия – и пошёл на Сенатскую площадь к мятежникам.
– Молодец! – сказал кто-то из свиты.
Государь промолчал и нахмурился.
Долго не возвращался посланный. Наконец вдали замелькал белый платок. Государь не вытерпел – подъехал к нему.
– Ну, что же, господин Якубовский?
– Якубович, – опять поправил тот ещё внушительней. – Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.
– Так чего же они хотят?
– Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.
– Берегитесь, рожа разбойничья, – шепнул государю Бенкендорф.
Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо.
«Вот теперь его можно убить», – подумал Якубович. Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать. Покойного Александра Павловича – за то, что чином обошёл, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в чёрном платье, на чёрном коне и непременно чтобы парад, и солнце, и музыка. А так, просто убить, что за удовольствие?
– Просят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят, и больше ни с кем, – шепнул ему на ухо.
– Со мной? О чём?
– О конституции.
Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вёл. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» – и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушёл.
– А ты как думаешь? – спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.
– Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! – воскликнул Бенкендорф с негодованием.
«Картечи или конституции?» – подумал государь, и бледное лицо его ещё больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.
Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву: «Держитесь, – трусят!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
– Отсюда виднее, влезайте-ка, – пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исаакия у подножия памятника Петру I.
Голицын окинул глазами площадь.
От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная – одинаково чёрные, малые, сжатые, как зёрна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, – как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.
Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.
– Что это? – спросил Голицын, указывая на один из них.
– Шпиона, должно быть, поймали, – ответил Оболенский.
Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.
Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.
Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них – преображенцы, слева – измайловцы, справа – конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве, – кавалергарды, финляндцы, коннопионеры; на Галерной улице – павловцы, у Адмиралтейского канала – семёновцы.
Войска передвигались, а за ними – волны толпы; и во всём этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, – стальной четырёхугольник штыков.
Долго смотрел Голицын на две ровные линии чёрных палочек и белых крестиков: палочки-султаны киверов, крестики – ремни от ранцев; а между двумя – третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех одна и та же мысль – тот вопрос и ответ, который давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» – «По совести».
Да, неколебимая крепость этого стального четырёхугольника – святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается – и сам как скала эта несокрушимая.
В середине каре – члены Тайного общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же – полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зелёного шёлка, истрёпанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига – ныне святое знамя российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесённый из сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами, – может быть манифестом недописанным, – с караваем хлеба и бутылкой вина – святая трапеза российской вольности.
Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца – и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножия Медного Всадника. Зазеленела тёмная бронза тускло-зелёною ржавчиною – и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.
«С Ним или против Него?» – подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простёртой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп – укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным Всадником?
Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды всё ещё нет.
– Надо выбрать другого диктатора, – говорили одни.
– Да некого. С маленькими эполетами и без имени никто не решится, – возражали другие.
– Оболенский, вы старше, выручайте же!
– Нет, господа, увольте. Всё что угодно, а этого я на себя не возьму.
– Как же быть? Смотрите, вот уже в атаку идут!
Два эскадрона конной гвардии вынеслись на рысях из-за дощатого забора Исаакия и построились в колонну тылом к дому Лобанова.
Коллежский асессор Иван Иванович Пущин, в длиннополой шинели, в высокой чёрной шляпе, похаживал перед фасом каре и покуривал трубочку так же спокойно, как у себя в кабинете или в Михайловском, в домике Пушкина, под уютный шелест вязальных спиц Арины Родионовны.
– Ребята, будете моей команды слушать? – спросил он солдат.
– Рады стараться, ваше благородие!
Высвободив из рукава шинели правую руку в зелёной лайковой перчатке, он поднял её вверх, как бы взмахнув невидимой саблей, и скомандовал:
– Смирна-а! Ружья к ноге! В каре против кавалерии стройся!
Один залп мог положить на месте всю конницу. Чтобы даром не перебить и не озлобить людей, Пущин велел стрелять лошадям в ноги или вверх через головы всадников.
Конница уже неслась с тяжёлым топотом. Грянул залп, но пули просвистели над головами людей.
Когда пороховой дым рассеялся, увидели, что первая атака не удалась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87