А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мельница у нас, в Черёмушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло, и ночь скоро. А вода ещё тише, будто и нет её вовсе, один только воздух, – по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них – звёзды. И внизу, под нами, тоже облака и звёзды. Будто два неба – одно вверху, другое внизу, а мы – посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, вот как сейчас с вами… Ведь это – то с а м о е? Ну, скажи, скажи, что не то?
– То, Маринька, то!
И оба замолчали: слов больше не было – кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались – и наконец слились в поцелуй.
Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец понял.
– Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил, что и за меня идёшь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
– Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
– Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на неё: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она – не она, близкая и далёкая, земная и небесная.
– Ну, кто же я? – взглянула на него украдкой и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на неё, а сквозь неё на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
– Родная! Родная! Родная! – повторял, как будто в одном этом слове было всё, что он чувствовал, и целовал её ноги.
Как в последнем пределе земля и небо – одно, так Софья с Маринькой; обе вместе – земная и небесная; и в обеих – Одна-Единственная.
Он уже ничего не боялся – ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего – Стена Нерушимая. Заступница Вечная, Радость Нечаянная. И если пошлют в ад, Она сойдёт к нему и туда, во тьму кромешную, – и тьма будет светом. И Семя Жены сотрёт главу Змия.
7 января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Хорошо, всё хорошо!» – думал Голицын, глядя на зелёную, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, тёмная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульная гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие – тоже. Чтобы избавиться от взглядов, Голицын сел спиною к двери и уставился глазами в стену.
Вторую ночь проводил на жёстком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекли, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель, но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: всё ещё был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, всё хорошо!»
Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на тёмной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся: солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» «И это хорошо», – вспомнив, подумал Голицын.
А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкою, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал верёвкою за спину так туго, что верёвка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь ещё болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от верёвок – запястья красные. «И это хорошо!» – подумал.
«А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына», – вдруг вспомнил и удивился радостно. Всё ещё не понимал, как это сделалось. «Завтра венчаемся», – объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра – и кончено. Всё уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильевича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному на другой конец города. Старенький священник инвалидного дома, что у Семёновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, о. Стахий, «мастер крутить свадьбы на фельдъегерских», повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке вроде часовни было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лёг рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда ещё не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, всё хорошо! Не понимаешь?» – шепнула на ухо и, прежде чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь – глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь Пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице – нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах её не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он всё хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал думать. Как тогда, во время болезни, шептал умилённо-восторженно: «Маринька… маменька!» – и казалось, что она берёт его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
– Арестанта к государю императору! – сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж. В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?» Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху – зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-чёрное.
В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашов.
Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.
– Прошу садиться, князь, – сказал Левашов, привстал, поклонился с любезностью – руки, однако, не подал – и указал на кресло. – Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, – заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.
– Служить изволили?
– Служил.
– В каком полку?
– В Преображенском.
– Давно в отставку вышли?
– Года два.
Голицын вглядывался в Левашова: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.
Голицын поднял руки и показал ему следы от верёвок. Левашов поморщился:
– Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!
– У вас тут всем руки связывают?
– Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете – караульный дом.
– Съезжая?
– Вроде того.
– Вольно же вам из дворца делать съезжую!
Левашов ничего не ответил.
– Ну-с, приступим, – начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее и немного брезгливое, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.
– Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?
– Нет, не присягал.
– Почему же-с?
– Потому что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал её для себя неприличною.
– И никому присягать не будете?
– Никому.
– Как же без присяги-с? Ведь в Бога веруете?
– Верую.
– А присяга от Бога?
– Нет, не от Бога.
– Ну, спорить не будем. Так и записать прикажете?
– Так и запишите.
Лицо Левашова сделалось ещё равнодушнее.
– Вы очень себе вредите, князь, очень-с. Подумайте.
– Я всю жизнь, ваше превосходительство, только и думал об этом.
– И вот что придумали?
– Да, вот что.
Левашов усмехнулся, пожал плечами, привычно ловким движением закрутил свой тонкий ус, записал и продолжал с видом ещё более скучающим:
– Принадлежали к Тайному обществу?
– Принадлежал.
– Какие же вам известны действия оного?
– Никаких.
Левашов помолчал, посмотрел на кончик пера, снял соринку и поднял глаза на Голицына.
– Не думайте, князь, чтобы правительству ничего не было известно. Мы имеем точные сведения, что происшествие Четырнадцатого – только преждевременная вспышка, и что вы должны были ещё в прошлом году нанести удар покойному государю императору. Если угодно, я вам сообщу подробности намереваемого вами цареубийства. В начале мая месяца прошлого года на квартире здешнего сочинителя, господина Рылеева, происходило собрание, на коем председатель Тульчинской управы Южного тайного общества, подполковник Пестель, предлагал истребление всех членов царствующего дома. Об этом знать изволите?
– Нет, не знаю.
– И кто ответил Пестелю: «Согласен с вами до корня», – тоже не знаете?
– Тоже не знаю.
– А может быть, припомните?
– Нет, не припомню.
– Плохая же память у вашего сиятельства, – опять усмехнулся Левашов и закрутил свой ус. – Ну, так я вам напомню: это ваши слова. А теперь не угодно ли назвать тех из ваших товарищей, кои были на этом собрании.
– Извините, ваше превосходительство, этого я никак не могу сделать.
– Отчего же-с?
– Оттого, что, вступая в Общество, я дал клятву никого не называть.
Левашов отложил перо и откинулся на спинку кресла.
– Послушайте, Голицын. Чем долее вы будете запираться, тем хуже для вас. Вы хотите спасти ваших товарищей, но никого не спасёте, а себя погубите. Говорю вам: правительству всё уже известно, и признание ваше нужно для вас же самих: чистосердечное раскаяние – единственный путь к милосердию государя, – повторял он, видимо, слова заученные. – Ну, что ж вы молчите? Ничего говорить не хотите?
– Не хочу.
– Так вас заставят говорить, милостивый государь, – чуть-чуть возвысил голос Левашов, упирая на каждое слово раздельно-медленно. – Я приступаю к обязанности судии и скажу вам, что в России есть пытка.
– Очень благодарен вашему превосходительству за сию доверенность, но должен сказать, что теперь ещё более чувствую своею обязанностью никого не называть, – сказал Голицын, посмотрел ему прямо в глаза и подумал: «Добрый малый, а если начальство прикажет, будет пятки поджаривать».
– Pour cette fois je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentifiiomme votre egal, – начал Левашов с прежнею любезностью. – Не понимаю, князь, какая охота быть мучеником за людей, которые вас предали.
– Не понимаете, ваше превосходительство, какая охота не быть подлецом?
Левашова слегка передёрнуло, но «добрый малый» не обиделся: рассудил, что арестанту не до любезностей.
– Будьте добры, князь, прочесть и подписать, – сказал и подал ему записку.
Голицын взглянул, увидел, что генерал пишет по-русски как сапожник, и подписал, не читая. Левашов встал, расправил члены, – узкий мундир ещё уже обтянул, облил тело, – не корпеть бы, казалось, такому молодцу над бумагами, а танцевать мазурку с прекрасными дамами или скакать на коне в бранном пламени; дёрнул за шнурок звонка, когда вбежал фельдъегерь, – указал Голицыну на стоявшие рядом со столиком зелёные шёлковые ширмы:
– Потрудитесь обождать.
И вышел с фельдъегерем. Голицын сел за ширмы. На другом конце залы открылась дверь и кто-то вошёл; из-за ширм не видно было кто, но, судя по голосам, двое. На ходу разговаривая, подошли к столу и остановились. Им тоже не видно было Голицына. Он прислушался.
– Я делал открытия, не соображаясь с рассудком, по движению сердца благодарного к его величеству и, может быть, то сказал, чего другие не открыли бы…
Далее Голицын не расслышал, а потом опять:
– Легко погибнуть самому, ваше превосходительство, но быть причиной гибели других – мука нестерпимая…
Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошёл на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиною, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого всё ещё узнавал и не узнавал – глазам своим не верил.
– Будьте покойны, мой друг: всех помилует, – заговорил Бенкендорф и, взяв собеседника под руку, повёл его мимо ширм. Голицын увидел лицом к лицу того неузнанного-неузнаваемого: это был Рылеев. Они посмотрели друг другу в глаза.
Голицын упал в кресло. Свет потух в глазах его, как будто сквозь стеклянный потолок зияющее, бездонно-чёрное небо на него обрушилось.
– Пожалуйте, – сказал Левашов, заглянув за ширмы.
Голицын очнулся, встал и вышел. С другого конца залы подходил государь. Неподвижное, бледное, как из мрамора высеченное лицо приближалось к нему, и вдруг вспомнил он, как тогда, Четырнадцатого, под картечью, на Сенатской площади, бежал с пистолетом в руках, чтобы убить Зверя. Подойдя к столу, государь остановился в двух шагах от арестанта, смерил его глазами с головы до ног и указал пальцем на записку Левашова, которую держал в руке.
– Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: «Присяга не от Бога»? Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?.. – провёл рукою по шее.
Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?
– Что вы смеётесь? – спросил государь и нахмурился.
– Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом – пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.
– Кто вам грозил пыткою?
– Его превосходительство.
Николай взглянул на Левашова, Левашов – на Николая, а Голицын – на обоих.
– Вот какой храбрый! – начал опять государь. – Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное… И над этим смеётесь? Да вы не христианин, что ли?
– Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.
– Самодержавие от Бога. Царь – Помазанник Божий. На Бога восстал?
– Нет, на Зверя.
– Какой зверь?.. Что вы бредите?
– Зверь – человек, который себя Богом делает, – произнёс Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; дух у него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.
– Ах, несчастный! – покачал государь головой с сокрушением. – Ум за разум зашёл! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? – заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. – Что же вы мне ничего не отвечаете? – взял его за руку и продолжал ещё ласковей: – Вы знаете, я всё могу – могу вас простить…
Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.
– В том-то и беда, ваше величество, что вы всё можете, – Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали…
Государь давно уже понял, что ничего не добьётся от Голицына. Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довёл себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.
– Ну, ладно, будет вздор молоть, – оборвал с внезапной грубостью. – Извольте отвечать на вопросы как следует.
– Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…
– Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!
«Тот как сапожник пишет, а этот как сапожник ругается», – подумал Голицын.
– Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?
Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась – грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:
– Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!
В эту минуту вошёл Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87