А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он вошёл улыбающийся и бестревожный, такой, каким его привыкли здесь видеть всегда. Чёрный армейский сюртук не был застёгнут доверху, кавказский, до сих пор не отошедший загар оттенял белоснежность белья. Улыбка была на губах; как всегда, улыбались глаза. Не было только одного – он не был оживлённым, и это сразу заметили все.
За столом, как и прежде, ему принадлежали лучшие в этот вечер остроты и каламбуры, на нём было сосредоточено внимание всех, но…
Он шёл сюда проститься; здесь его ждали друзья, по крайней мере большинство из присутствующих считало себя таковыми; здесь его любят и ценят – он знал, или нет, не знал, а так хотелось думать; в памяти были розовые сумерки прошлогодней весны, тучки над Летним садом и тихая бестревожная грусть на сердце. Всё как и в прошлом году, только вот этого беспокойства, этой беспричинной тревоги не было тогда. А она мешала, мешала даже грустить, делала неживыми, мёртвенными, искусственными и весёлость и беззаботность. Это заметили. Он почувствовал холодок даже во внимании, с которым обращались к нему. Мысль, ставшая за последнее время привычной, вытеснила всё остальное.
«Я – один, совсем один. Никому до меня нет никакого дела. Одному жить нельзя. Надо умереть. И пора». Как из-под ареста, встал из-за стола. Пирожными обносили в гостиной. Тотчас же вслед за хозяйкой перешёл туда. В гостиной образовались кружки, общий за столом разговор распадался, его разносили по углам. Около Наталии Николаевны Пушкиной место было свободно. Раньше чем кто-либо попытался завладеть им, не колеблясь и поспешно подошёл к ней.
В голове, наполняя всё тело тяжестью и отчаянием, стучала неотвязная мысль:
«Ей, ей, владевшей такою любовью, видевшей такое страдание, не может быть непонятно это… Она пожалеет…»
В гостиной недоумённо посмотрели на него. Этот его порыв, очевидно, удивлял.
– Наталия Николаевна… – у него дрогнул голос. – Вы не должны удивляться… Я даже не пытаюсь скрывать, что чуждался вас всегда и намеренно… Сколько вечеров, проведённых здесь, в гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу…
У неё улыбка не изменила ни одной черты, только в глазах, чёрных, напоминавших зимнее ночное небо, прекрасных глазах, опушённых густыми, как мех, и длинными ресницами, в продолговатых прорезах голубых век загорелась едва уловимая насмешка.
– Сегодня вы захотели изменить себе с тем, чтобы потом говорили ещё об одной вашей причуде. Не так ли?
Горькая улыбка пробежала по его лицу. Опуская взгляд, проговорил растерянно и тихо:
– Я уезжаю навсегда… Предчувствия никогда ещё меня не обманывали… А сейчас мне не кажется, я не чувствую… Нет, нет – в Петербург я уже никогда не вернусь… И я не рисуюсь, поверьте хоть этому. Если бы только это было возможно, ах, как я хотел бы остаться здесь…
Он вздохнул тяжело и глубоко.
– …И вот с таким-то предчувствием в первый, может быть, в первый только раз в жизни подойти к человеку с раскрытым сердцем и услышать…
Он не договорил.
– Но вы сами сказали о неприязни и предубеждении. Разве может так легко изгладиться такое чувство. Я – женщина, месье Лермонтов.
– Если бы мне казалось, что вы только женщина, если бы я думал, что, кроме поклонения себе, вы не можете принять ничего другого, я не подошёл бы, я не решился бы подойти к вам. Но нет, нет – этого не может быть, не может быть, чтобы и ваше сердце было закрыто для чувств, которым не определено места светом…
Он смотрел на неё с немым и тяжёлым вопросом. В глазах она читала страдание, страданием кривился женственный, мягко очерченный рот. В памяти ярко, как будто это было только вчера, проступила другая картина, другие губы, в смертной жажде и тоске просившие морошки. С медленно разгорающимся на щеках румянцем, беззвучно, одними губами, она прошептала:
– Я слушаю вас.
– …Наталия Николаевна, я не должен был вас чуждаться. Я должен был знать, что моей искренности вы не ответите равнодушным презреньем. Я должен был верить, потому что вам открыто не известное даже самой прекрасной царице вашего круга.
Румянец поднялся до самых глаз, им горели кончики ушей. Мех длинных ресниц совсем закрывал глаза, и первый раз, первый раз в своей жизни, увидев это смущение, смутился испугался своей смелости Лермонтов.
– Вы помните, – проговорил он неуверенно и тихо, – за столом я сказал, что серьёзно думаю посвятить себе литературе, мечтаю, выйдя в отставку, издавать журнал. Это неправда, Наталия Николаевна, так я не думаю и не мечтаю. Кому нужна литература в стране, где на журнал, на новую книжку подписываются, как на билет благотворительного бала!
Остановился. Опять горькая и ироническая усмешка покривила губы.
– …Талант, ну что ж талант! Сегодня, например, я не принёс с собой новых стихов, я не написал, как в прошлом году, экспромта, который читал чуть не плача. Я весел, поскольку это требуется и… вы видели, как по минутам, словно песок в часах, иссякал ко мне интерес. Что делать в России с талантом, скажите? Мучиться, вдвойне мучиться, ибо и без таланта не мучиться нельзя. Вот эти люди, этот свет, права быть равным которому я так искал и добивался, – вы видите: им я не нужен, и они мне тоже. А других ведь нет. Других читающих стихи в России нет.
Он перевёл дыхание. Даже загар, кавказский, неотстающий загар, не мог скрыть проступившей на щеках бледности. Он волновался.
Наталия Николаевна подняла низко опущенный взгляд, медленный, как бы дрожащий, скользнул он по его лицу. В глазах не было ни насмешки, ни удивления.
Мгновение, собираясь ли с мыслями или. не решаясь сказать, он колебался. Взгляд чёрных глаз не отрывался от него. Он решился.
– Впрочем, я попытался искать таких вне обречённого круга. Случай мне помог. Это была женщина, не русская. Русского, от России, от нас, в ней не было ничего, и она была женщиной. Минутами мне даже казалось, что судьба поворачивается ко мне лицом. Я убеждал себя полюбить эту женщину, я делал всё, чтобы приготовить для любви своё рано остывшее сердце. И… нет, я не могу осуждать свет за всё. Тысячу раз право светское мнение, не допуская такую женщину в свой круг. Есть мудрость в неосуждении самого холодного разврата и в заклеймении самого пламенного хищничества. Может быть, придут времена и то общество, круг тех лиц, которые будут выдавать патенты на гениальность и право творить, может быть, круг тех лиц будет так же расценивать своих гениев, но для меня это омерзительно. Если всё то, что мы завистливо называем не-Россией, таково же в своих отношениях, то… умереть нужно здесь. Они и степень одиночества готовы расценивать в одном ряду с имением. О, тогда мы самые богатые и самые гениальные для них люди! Поэтому-то так и летят к нам от всех стран искатели лёгкой удачи и авантюристы.
Этих своих слов он испугался. В её глазах был упрёк. Жалкая, беспомощная улыбка просила о сострадании. Срывающимся, волнующимся голосом торопился объяснить:
– Наталия Николаевна, вы единственная женщина из всех, кого когда-либо мне суждено было встретить… Вы знаете, вы не можете не знать, что только в страдании рождается настоящая любовь. Только страданием можно постигнуть прекрасный преображённый мир, а страданию…
Закончил глухим, едва слышным шёпотом:
– …нужна любовь… по-русски любить – это жалеть.
От лёгкого прикосновения вздрогнул. Её рука касалась его руки. Губы её страдальчески шевелились, в глазах были слёзы.
– Не надо больше об этом, – едва слышно попросила она.
Он взял её руку, поднёс к губам.
– Благодарю, благодарю за эти мгновения… Ничто не сможет отнять их из моей памяти. Но тем тяжелее для меня будет вечный упрёк в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах! Я всегда буду страдать от воспоминания, какое чудесное и большое сердце, какая искренность были скрыты от меня моею гордыней. Не отнимайте от меня, как ни самонадеянна она, последней радостной мечты. Может быть, когда-нибудь я стану вашим другом. Никто не помешает мне посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным. Простите меня.
Наталия Николаевна с лёгким пожатием высвободила свою руку.
– Прощать мне вам нечего, – тихо проговорила она. – Но если вам жаль уехать с изменившимся обо мне мнением, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении.
Почтительно наклоняя голову, ещё раз сказал «простите» и медленным неуверенным шагом отошёл прочь.
X
Вероятно, даже Старо-Московская, между Москвой и Питером, дорога не была так изъезжена, как укатали в те годы шоссе за Ставрополем. Бессонные тележки фельдъегерей, мчавших в армию царскую волю и донесения оттуда, почтовые брички, увозившие туда же военную молодёжь, разный служилый люд, сновавший беспрерывно из армии в Ставрополь и из Ставрополя в укрепления и крепостцы, мчались по ней и ночью и днём. Да и возили здесь, как нигде.
Молодой борисоглебский улан ехал в собственной четырёхместной коляске со своими лакеем и поваром, то есть с максимумом барской роскоши, какую может позволить себе офицер, едущий с подорожной «по казённой надобности».
Осетин, покрикивая, гнал лошадей, лакей клевал носом на козлах, уланский офицер мечтал, развалясь в коляске. Двадцатичетырёхлетнему воображению, необычайно легко и быстро сменяя одна другую, рисуются картины будущих успехов, увлечений, неотступного внимания, которыми окружат его, «обстрелянного кавказца», по прибытии в полк, в какой-нибудь Тамбов или Воронеж. В уме сами собой складывались фантастические рассказы о страшных опасностях, которым он подвергался здесь, на этом загадочном Кавказе, о подвигах, которых ему никогда не придётся совершить, о роковой и таинственной любви в диких горных трущобах. Иногда эти мечтания перебивались другими: он вспоминал, что далеко ещё не от всех радостей жизни, радостей настоящих, о которых он не будет рассказывать, но которые, наверное, будет иметь, он попробовал хлебнуть сладкого напитка; улыбка тогда делалась сластолюбивой и ещё более мечтательной. Приятно поёживаясь, он удобнее старался расположиться на подушках.
Лошади с разгона взлетели на крутой подъём. Когда они спустились, улан разглядел свалившуюся на один бок нагруженную доверху дорожными сундаками телегу, понуро стоявшую тройку лошадей, людей, возившихся и хлопотавших возле поломанной оси. Эти люди, ещё издали, заметив подъезжавшую коляску, стали махать руками и кричать. Двое из них были одеты кавказцами, в папахах и черкесках, с кинжалами и шашками. Осетин натянул вожжи. Оба кавказца бросились к коляске.
– Ваше благородие, явите Божескую милость, – заговорили оба разом на чистейшем русском языке. – Наши господа теперь уже на станции, вы, чай, скоро туда доедете, скажите им, какое у нас несчастье. Пусть вышлют сюда хоть перекладную, чтоб с места стронуться. Иль хоть одному из нас дозвольте с вами доехать. Будьте столь милосердны.
– Да чьи вы люди? – спросил улан.
– Господ Столыпина и Лермонтова.
Одну из этих фамилий улан уже слыхал в Ставрополе. Там в бильярдной его внимание невольно привлёк вольностью и небрежностью своего обращения со всеми некий невысокий и сутулый офицер. Ему сказали, что это Лермонтов, лейб-гусар, переведён сюда по высочайшему повелению в прошлом году за какие-то проказы, сейчас возвращается из отпуска. Перспектива знакомства с опальным гвардейцем была слишком соблазнительна, чтобы улан не разрешил его человеку примоститься на козлах.
На станции улана ждало разочарование. Эти господа любезно, но не чересчур, поблагодарили его за оказанную услугу, и только. Он по застенчивости не решился набиваться в знакомые, хотя и здесь Лермонтов ещё раз отравил ему душу завистливым восхищением.
Но не состоявшемуся на этой станции знакомству суждено было завязаться на следующей. Солнце уже закатилось, когда улан прибыл в Георгиевскую крепость; его напугали рассказами о небезопасности ночного путешествия в этих местах, он решил заночевать. В ожидании самовара улан отправился побродить по крепости, а возвратившись, застал в общей зале заезжего дома Лермонтова и его спутника. Смотритель убеждал их отказаться от намерения тронуться сейчас же дальше, рассказывал, что только вчера на дороге и совсем невдалеке от крепости зарезали одного унтер-офицера. Лермонтов кричал, что он старый кавказец, бывал в экспедициях, что его не запугаешь, требовал немедленно закладывать лошадей.
– А вот и наш новый знакомец! – воскликнул он, увидев улана. – Ну что ж, поручик, надеюсь, вы едете тоже?
Улан закраснел.
– Я, видите ли, на Кавказе только первый раз, мне сказали, я и не решаюсь в такую пору.
– Да что вы, поручик, как вам не стыдно! Едем все вместе, если на нас и нападут, то мы за себя и постоять сумеем.
Улан улыбнулся хитро и осторожно.
– Зачем, господа, рисковать жизнью по-пустому. Не лучше ли будет, если мы прибережём свою храбрость для чего-нибудь такого, знаете ли, героического.
Лермонтов разразился весёлым смехом.
– Э, Монго, да это, оказывается, весельчак! К нам, к нам поручик! Чай будем пить, пока закладывают.
Улан с живейшей охотой принял предложение, за столом он просто замирал от восторга, слушая, как непринуждённо и свободно отзываются его новые знакомцы обо всём и обо всех на свете.
– Вот, так их и так-то, – беспрерывно пересыпал свою речь самой отборной руганью Лермонтов, – кроме отряда – никуда. Едва уломал этого хрыча Граббе позволить мне хоть немножко поболтаться по Ставрополю. А то и этого уж нельзя. Да ну их всех…
У улана даже рот раскрылся от удивления, когда Лермонтов перебрал всех по очереди, горячо и с чувством разругался.
Оба приятеля чуть не задохнулись от смеха, глядя на своего изумлённого и потрясённого собеседника. Но так же внезапно, как он пришёл, смех и окончился.
Принесли кахетинское.
Ещё возбуждённей, ещё беспорядочней, перебрасываясь с одного на другое, болтал без умолку Лермонтов.
Улан, слушавший его с почтительным вниманием, всё же решился заметить:
– Не согласен, решительно не согласен. Ну подумайте только. Вот я приеду теперь в Пятигорск, остановлюсь в хорошей квартире, все прелести жизни будут к моим услугам. Я так думаю, что нигде, как на водах, хотя там и не был, женщины не бывают столь добры и снисходительны к легкомысленной молодости. Право, господа, поедемте со мной в Пятигорск. Вы ведь как-нибудь сумеете это устроить.
– В Пятигорск? В Пятигорск? – на минуту задумываясь, вполголоса повторил Лермонтов. – Нет, Столыпин, решено: мы едем в отряд.
Облачко грусти только мгновенье держалось на его лице.
Наутро Лермонтов поднялся из постели последним. Его кузен и улан уже сидели за самоваром, когда он появился в общем зале. Ещё с порога он крикнул Столыпину:
– А знаешь, ведь теперь в Пятигорске замечательно хорошо, какие там сейчас люди, как славно бы мы могли там позабавиться!
Подошёл и, обняв его за плечи, ласково стал упрашивать:
– Ну поедем, Столыпин, ну что тебе стоит.
Столыпин, осторожно освобождаясь из объятий, ответил с лёгкой досадой:
– Ты же знаешь, что это решительно невозможно. Мне поручено свезти тебя в отряд. Вон на столе наша подорожная, а в ней инструкция, – посмотри.
Лермонтов нетерпеливо махнул на него рукой и вскочил из-за стола.
– Ну! Едем!
С этими словами он выкинул кошелёк, достал оттуда монету.
-Ну вот, я бросаю полтинник. Если ляжет кверху орлом, едем в отряд, если решёткой – в Пятигорск. Согласен?
Столыпин молча кивнул головой.
Монета упала решёткой кверху.
– Судьба, Столыпин, судьба. Позвать людей, нам уже запрягли.
– Я осмелюсь предложить вам свою коляску: много удобнее, да и ехать всем вместе веселее, – предложил улан.
– Не возражаю, поручик, не возражаю. Вы очень любезны.
Лермонтов находился в каком-то странном, неестественном возбуждении, весь горел и изнывал от нетерпения. Столыпин попробовал предложить переждать только дождь. Он капризно, как маленький ребёнок, надул губы.
– Тогда мы не попадём туда сегодня, – проговорил он обиженно. – И то ведь будем только вечером.
В Пятигорск они приехали вымокшие насквозь. Дождь перестал, в воздухе терпко пахло каким-то древесным цветением, по стеклу фонаря у дверей гостиницы струйками стекала вода. Толстый армянин в белой рубашке, перепоясанной тонким ремешком, кланялся и приветствовал Лермонтова, как старого знакомого.
– Это Найтаки, Магденко (улана звали Магденко), лучший гостинщик, каких я когда-либо видел. Верно, Найтаки?
Через час в номер к Магденко явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетые, в свежем белье и в халатах. На Лермонтове был шёлковый тёмно-зелёный с узорами. Перебирая и играя концами подпоясывавшего его шнурка, Лермонтов весело обежал глазами комнату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87