А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Борисов должен был ехать с ним, но всё не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать.
Однажды Голицын увидел на перекрёстке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности.
Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, всех простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов.
«Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности.
Было, да поплыло, –
Его не вертати!» –
заключил певец.
Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слёзы рукавом свитки; старый седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого.
А голос певца зазвучал торжественно:
Полягла казацка голова,
Як от витра на степу трава;
Слава не вмре, не поляже, –
Рыцарство казацке всякому розскаже.
песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики?
Подошёл к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему:
– Панночку, лебёдочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел!
– Давно ты слеп, старик? – спросил Голицын.
– Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу…
И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел, – казалось, что эти слова продолжение песни:
– Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется.
– Ну что, князь, как вам понравилось? – выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова.
– Удивительно!
– А я думал, вам не понравится.
– Почему же?
– Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста…
– Ну что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу.
– Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали, – вот так поёт! – начал Борисов и не кончил, как будто испугался чего-то, съёжился, пробормотал поспешно: – Ну, моё почтенье, князь! Нам не по дороге…
И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно надеялся, что тот её не увидит и не возьмёт.
– А вас проводить нельзя, Пётр Иванович?
– Да уж не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет…
– Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли?
– Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста, – окончательно сконфузился Борисов. – Ну, да всё равно, если угодно, пойдёмте.
Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повёл его в жидовское подворье.
Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городу, но ютились преимущественно в своём особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы – узкие, ещё более стеснённые выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящие из окон тряпьё, копошащиеся на кучах отбросов вместе с собаками полунагие жиденята, и грязь, и вонь.
Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове, хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскалённой печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом.
– Ну что, как Барух? – спросил Пётр Иванович.
– Ай-вай, панночку ясненький, плохо, совсем плохо…
– Ничего, Рива, даст Бог, вылечим, – сказал Борисов и сунул ей что-то в руку.
– Спасибо, спасибо, панночку добренький! Нехай вас Бог милует! – утёрла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдёрнул её и поскорее ушёл.
По скользким ступеням спустились в тёмный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шёл такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток, – завешенный полинялою парчою кивот, с пергаментными свитками Торы; на крюке – мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике – плетёная свеча зелёного воску для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьём, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище.
Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея где приклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.
– Десница Божия отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего! – восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.
– Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем, – сказал Борисов, подходя к старику.
– Ох-ох-ох, панночку миленький! – простонал Барух жалобно. – Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пёс… Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек! – прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.
– Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.
Борисов помог ему снять грязную в лохмотьях свитку.
Голицын увидел мёртвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. «Барышня я, что ли?» – вспомнилось ему.
А Борисов делал своё дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.
Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мёртвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:
– Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри…
– Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?
– А вот слушайте, ваше благородьице, я вам скажу. Я – пёс поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю всё, – усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти всё понимал. – Вот гляжу я в окошечко: вот идёт Лейба из Бердичева, вот идёт Шмулька из Нежина, а вот идёт Иешу Ганоцри. Лейба – жидок, Шмулька – жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?
– Иешу Ганоцри – Иисус Назарей, – шепнул Борисов на ухо Голицыну.
– Слушайте, слушайте, я вам всё скажу, – продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщённый вниманием Голицына. – Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков! – лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом. – В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. «Читай, – говорит, – Барух, может, твоей душеньке польза будет». Стал я читать, да нет, не могу. «Ну и что же такое? – говорит, – отчего не можешь читать?…………………………………….
Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.
– В Законе сказано: «Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой». А Он, Человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете…………..– возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиаффа разодрал некогда одежды свои перед судилищем…………………………………….
– Ну что? Ведь не глуп мой жид, а? – сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.
– Настоящий философ, в тёзку твоего, Баруха Спинозу! – ответил Голицын. – Только все они чего-то не понимают главного.
– А что главное?
– Ну, этого я вам не скажу: тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток, – усмехнулся Голицын.
– А я боялся, что скажете, – посмотрел на него Борисов, сначала серьёзно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил: – Вы куда?
– Домой, – ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.
– Заняты?
– Нет.
– Так пойдёмте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да всё боялся…
– Чего же боялся?
– Да вот, как батька мой говорит; с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаз не вышибли.
– Вы так обо мне думали?
– Ну не сердитесь. Я теперь не так…
– А как?
– Теперь, – засмеялся Борисов, – как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.
– Ну и слава Богу!
– Не сердитесь?
– Да нет же, какой вы, право, чудак!
Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмёт ему руку.
– Вам Бестужев говорил о Славянах?
– Говорил.
– Не поняли?
– Не совсем.
– Да ведь просто?
– Иногда простое понять труднее всего.
– Вот именно, – подхватил Борисов, – самое простое – самое трудное. Но вы понять можете: слепенького поняли и жида поняли; значит, и нас поймёте…
Он говорил теперь связно и внятно, как будто совсем другой человек; и лицо – другое, новое. «Какое милое лицо, и как я его раньше не видел!» – удивился Голицын.
Борисов жил на выезде из города, у Богуславской заставы, в крошечной хатке с двумя каморками, почти без мебели. «С хлеба на квас перебивается», – вспомнилось Голицыну.
Когда они вошли, молодой человек, сидевший у окна и что-то рисовавший, с милым, грустным и больным лицом и с глазами, такими же тихими, как у Борисова, вскочил в испуге и, не здороваясь, убежал в соседнюю каморку, где заперся на ключ. Это был Андрей Иванович, брат Борисова.
Хозяин показал гостю коллекции бабочек и других насекомых, а также рисунки животных, птиц, полевых цветов и растений.
– Это всё – Андрей Иванович. Не правда ли, мастер? – сказал он с гордостью.
В самом деле, рисунки были прекрасные.
– Жарко здесь, и мухи. Пойдёмте-ка в сад, – предложил Пётр Иванович.
Голицын понял, что он не хочет беспокоить больного брата.
У хатки не было сада, она стояла на пустыре. Перелезли через плетень в чужую дьячковскую пасеку, забрались под густую тень черешен и уселись в высокой траве на сваленные колоды ульев. За плетнём, над белой дорогой, воздух дрожал и мерцал от зноя ослепительно; а здесь, в тени, было свежо; струйка воды журчала по мшистому жёлобу, и тихое жужжание пчёл напоминало дальний колокол.
– Ну говорите: чего же вы не поняли? – начал Борисов.
– Цель вашего общества – соединение славянских племён в единую республику? – спросил Голицын.
– Да. Федеративный союз, подобный древнегреческому, но гораздо его совершеннее.
– Какие же у вас средства к тому?
– Средства? Да те же, что и у вас, десятое дело, пожалуйста. Ну там, возмущенье, свержение династии… ну и прочее. Вы же знаете…
Говорил, видимо, чужое, заученное и для него самого не важное; помолчал и прибавил уже иначе, с усмешкой печальной и ласковой:
– Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же лёгкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чём не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: «Сдвинься!» – и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно всё… Да, многое придётся оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уже больше не будет.
Было, да поплыло,
Его не вертати…
Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил её с собою давеча из дому.
– Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймёте.
Голицын прочёл:
«Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, её окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нём богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.
Желаешь иметь сие, – с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя».
Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:
«8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря – гавани: Балтийскую, Чёрную, Белую, Средиземную; единица в середине – единство сих народов».
А в примечании сказано:
«Можно сей знак употреблять на печатях».
Потом отдельные изречения:
«Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым».
«Будешь человеком, когда познаешь в другом человека, и гордость тиранов падёт перед тобою на колена».
«Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит».
«Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью».
«Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно далее».
И, наконец, клятва:
«С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то остриё меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце моё».
Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть, – не сомневался и вместе с тем понимал, что эта славянская республика – такое же ребячество, как пифагорейское шествие в селе Решетиловке.
«А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете, как дети », – подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге на сходке у Рылеева.
Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.
– А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика, – проговорил он наконец.
– А что же? – спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.
– Может быть, религия, – возразил Голицын.
– Какая же религия без Бога?
– А вы в Бога не верите?
– Нет, я… не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьёва, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь – и всё пропадёт. Вот и теперь: сказал вам о нашем – и всё пропало…
Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, всё ещё расправлявшие уголки листьев, задрожали.
И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, всё пропало.
– Нет, не пропало, – начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает. – Да, ничего не пропало, – повторил он, – всё есть…
– Что же есть? – спросил Борисов.
– Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нём не можете, то сделайте, – другие скажут.
Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него, – почувствовал, что говорить не надо: «скажешь – и всё пропадёт».
Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста, – и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.
Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдёт, позовёт их, скажет имя Своё тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.
Он встал и оглянулся, – никого, только в тёмной чаше пасеки белела, освещённая солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчёл напоминало дальний колокол.
И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:
– А всё-таки надо начать!
Тогда ещё сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Второй батальон Черниговского полка, которым командовал Муравьёв, считался образцовым во всём 3-м корпусе. Генерал Рот два раза представлял Муравьёва в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.
«Предавшись попечению о своём батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми», – рассказывал впоследствии сам Муравьёв о своём васильковском житье. Телесные наказания – палки, розги, шпицрутены – были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93