А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я думал, что я один не знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, – когда другие сделают, то вспомнят и о нас.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Императрица Елизавета Алексеевна, стоя перед зеркалом, надевала головной убор с райскою птичкою, мужнин подарок. Такие уборы были в моде лет десять назад; но то, что ему, государю, нравилось, было для неё вечною модою.
Наряжалась, как влюблённая девочка; подумала об этом и покраснела, глядя в зеркало.
«Ну разве такая может нравиться? Старая, злая немка. Вот и кончик носа красный, как у всех старых плакс. Это оттого, что, когда плачу, слишком часто сморкаюсь. И губы поджаты с видом жертвы, – как это по-русски? Да, подскима …»
Отвернулась с досадою от зеркала и перешла в свой кабинет. Здесь, у камина, в уютном уголке из мягкой мебели, столиков и ширмочек, приготовлен был чайный прибор: ждали государя к вечернему чаю. Осмотрела, всё ли в порядке: заварен ли чай как следует; есть ли крендельки с анисом, варенье, – всё, что он любит; а на другом столике – шашки, бирюльки, карты: иногда в экарте или мушку игрывал. Переменила на лампе розовый щиток на зелёный – его любимый цвет.
Присела к камину, задумалась.
Теперь, когда не смотрелась в зеркало, лицо её было прекрасно. Психеей называли её в юности. Тогда у неё были детски удивлённые глаза, детски падающие плечи и, под слишком тяжёлым золотом волос, шея детски тонкая, как стебель, гнущийся под бременем цветка. Та юная прелесть увяла. Но теперь – иная, неувядаемая: если тогда была музыка, то теперь тишина после музыки.
Думала, зачем в последнее время государь так часто с нею видится. Знала по опыту, что, когда ему хорошо, она не нужна, и привыкла к этому так, что каждый раз, как он приближался к ней, спрашивала себя: «Зачем? что с ним?» – и всегда угадывала. Но теперь не могла угадать, только чувствовала, что есть что-то страшное для них обоих. Вспомнилась кроткая, как будто стыдливая, улыбка его во время последней болезни, когда он говорил:
– Не знаю, оттого ли, что я очень болен, или уже года не те, но я не имею силы бороться с болезнью.
Вспоминалось и то, что сказал он князю Васильчикову, когда выздоравливал:
– Я дёшево отделался, но в сущности был бы не прочь сбросить это бремя короны, страшно тяготящей меня.
Рад был бы сбросить её вместе с жизнью.
Чем больше думала об этом, тем больше боялась; знала, что он сам никогда не заговорит, а спросит – как бы хуже не было.
Услыхав его шаги, покраснела опять, как влюблённая девочка. Он вошёл и поцеловал руку её, а она его – в голову.
– Уф, едва вырвался! Семейный обед в Аничковом, – заговорил он по-французски, как всегда с ней говорил. – Сегодня маменька весь день за мной по пятам. В последнюю минуту послал им сказать, что не буду, а то не отпустили бы… Ну а вы как?
– Ничего, лихорадки днём, кажется, не было, и меньше кашляю.
– Слава Богу! Только берегитесь, не выезжайте, погода ужасная; слякоть, ветер с моря. Вода поднялась; пожалуй, наводнение будет…
Пили чай, играли в шашки; говорили о маленьких придворных событиях и сплетнях. Она старалась казаться весёлою.
Зашла речь о последней семейной сваре из-за фрейлины Протасовой, полоумной старухи, которую императрица-мать взяла под своё покровительство, в пику государыне.
– Ах, если бы вы знали, мой друг, как я устала от этих дрязг! Маменька, Нике, Мишель, Александрин – все против меня. Настоящий заговор…
– Полно, Lise, оставьте, не думайте. Ну что вам до них? Вы же знаете, чем они хуже к вам, тем лучше я…
– Этого-то и не могут мне простить! Готовы на всё, чтобы повредить мне в ваших глазах. Особенно – маменька. И что я им сделала? За что такая ненависть?..
Говорили о родных, как о чужих, почти о врагах. Враги человеку домашние его . – оба понимали, что это значит.
– Неужели вы думаете, Lise, что всё это может иметь на меня какое-нибудь влияние? – произнёс он ласково и взял её за руку.
Она молчала, потупившись.
– Не верите? – повторил он ещё ласковее.
– Верю, но если мне трудно, не моя вина…
– А чья? Говорите, говорите же всё, Lise, ради Бога!
– Я узнаю иногда от других то, что должна бы знать от вас, – сказала она и, подняв глаза, посмотрела на него решительно.
– Что же именно?
– Отреченье от престола.
– Сколько раз я говорил вам. Забыли?
– Говорили в шутку.
– Ну не совсем…
– Да, не совсем: Константин уже отрёкся, и Николай – наследник.
– Откуда вы знаете? Ничего не решено. Может быть, после моей смерти…
– Нет, при жизни. Вы так и сказали им. Маменька спрашивала меня: «Не показывал ли он вам чего-нибудь?» Значит, есть что-то…
Наклонившись над кучей бирюлек, он старался выудить бочоночек.
– Скучные дела, мой друг! Вы знаете, я никогда не говорю с вами о политике…
– Тут не политика, а ваша судьба и моя. Как могли вы решить, не сказав мне? Им говорите, а от меня скрываете…
– Ну, вот вы теперь знаете, Lise! И разве не рады? Быть свободными, жить вместе, – помните, как мы мечтали детьми…
Она покачала головой.
– Нет, не то. Вы не хотите сказать, а я знаю. Тут другое…
– Что другое? Что вы знаете? – спросил он тихо и посмотрел на неё, молча, долго; разрушил кучу бирюлек, отвернулся и стал мешать угли в камине.
– Тайное общество, – сказала она также тихо, не отводя от него глаз.
Он быстро обернулся. Лицо исказилось, как от внезапной боли, и что-то промелькнуло в нём такое жалкое, трусливое, как у человека, который сходит с ума, знает это и боится, чтоб другие не узнали.
– Глупые сплетни! – сказал уже спокойно, овладев собою; встал, прошёлся по комнате, взял со стола книгу, прочёл заглавие: «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, – перелистал и бросил.
– Прошу вас, Lise, никогда не говорить со мной об этом. Ни со мной и ни с кем. Слышите?
– Не я говорю, а мне говорят, – ответила она, бледнея.
Старая обида заныла в душе, как старая рана. Что ему доставляются тайной полицией письма её и что он вскрывает их, так же как письма всех членов царской фамилии, – давно уже знала; но никогда не говорила с ним об этом – стыдилась; гнусным казался ей этот обычай, сохранившийся от времён Павловых. Теперь же вспомнила о нём и подумала, что он смотрит на неё такими же глазами, какие у него должны быть во время чтенья вскрытых писем. В тысячный раз обманулась, поверив близости его, и в тысячный раз всё так же больно, как в первый; за тридцать лет не привыкла и никогда не привыкнет.
– Кто? Кто вам сказал? – повторял он всё настойчивей, всё подозрительней. – Мне нужно знать, Lise! Ну будьте же рассудительны. Прошу вас, если вы меня любите…
И вдруг опять промелькнуло в лице его что-то трусливое, жалкое, подлое. «Да, подлое!» – подумала она с возмущением. Разве не подлость – выпытывать, допрашивать так, смотреть на неё глазами сыщика?
Отвернулась, стала наливать чай; но руки так тряслись, что уронила чашку; заплакала.
– Что вы, Lise? О чём? Вы меня не так поняли. Я сам давно уже собирался сказать вам об этом. Но вы больны: я не хотел…
– Да разве лучше так? – воскликнула она горестно. – Хуже, хуже всего, не может быть хуже! Оттого и больна. Вы молчите, а я… Как же вы не видите, что я не могу, не могу больше, сил моих нет!
Он подошёл к ней и опустился на колени.
– Ну полно, Lise, ради Бога, не надо… – целовал ей руки. – Неужели я не сказал бы, если б что-нибудь было? Но ничего нет; до крайней мере, я не знаю. Может быть, вы больше моего знаете? Мне иногда самому приходит в голову, нет ли тут поважнее лиц? – прибавил с хитростью.
Она вдруг перестада плакать; забыв о себе, думала только о нём, о грозящей ему опасности.
– Мне говорил Карамзин и мой секретарь Лонгинов. Но, кажется, об этом знают все…
И рассказала всё, что слышала. Когда кончила, он посмотрел на неё с улыбкою.
– Охота же вам из-за таких пустяков мучиться!
Утешал её, успокаивал: всё это ему давно уже известно; в руках его все нити заговора; он даже знает по именам заговорщиков; истребить их ничего не стоит; если же медлит, то потому, что жалеет несчастных, «заблуждения коих суть заблуждения нашего века»; ждёт, чтобы сами одумались: впрочем, все меры приняты, и нет никакой опасности.
Говорил так искренно, что она почти поверила; умом верила, а сердцем знала, что он лжёт; в глазах его видела ту ясность, которой всегда боялась, – бездонно-прозрачную и непроницаемую, как у женщин, когда они лгут. Но не имела силы бороться с ложью; готова была на всё, только бы не увидеть опять того трусливого, подлого, что промелькнуло в лице его давеча. Изнемогла, покорилась.
Может быть, и прав он, думала, что на помощь её не надеется: где уж ей помогать, других поддерживать, когда сама от слабости падает?
Ничего не сказала, только посмотрела на него так, что вспомнились ему кроткие глаза загнанной лошади, которая издыхала на большой Петергофской дороге, уткнув морду в пыль, с кровавою пеною на удилах.
– А знаете, Lise, что больше всего меня мучает? То, что от меня несчастны все, кого я люблю, – заговорил он, и сразу почувствовала она, что он теперь не лжёт.
– Несчастны от вас?
– Да. Софьина смерть, ваша болезнь – всё от меня. Вот чего я себе никогда не прощу. Знать, что мог бы любить и не любил, – больше этой муки нет на свете… О, как страшно, Lise, как страшно думать, что нельзя вернуть, искупить нельзя ничем… А всё-таки в последнюю минуту я к вам же приеду, и ведь вы меня…
Не дала ему кончить, охватила руками голову его и прижала к себе, без слов, без слёз, только чувствуя, что один этот миг вознаграждает её за всё, что было, и за всё, что будет.
Кто-то тихонько постучался в дверь, но они не слышали. Дверь приотворилась.
– Ваше величество…
Оба вскочили, как застигнутые врасплох любовники.
– Кто там? – воскликнула она. – Я же велела… Господи, ну что такое? Войдите.
– Ваше величество, их императорское величество, государыня императрица Мария Феодоровна, – доложили фрейлина Валуева.
Государыня взглянула на мужа с отчаянием; тот поморщился. Валуева смотрела на них с любопытством, как будто делала стойку и нюхала воздух.
– Ну чего вы стоите? Не знаете ваших обязанностей? – прикрикнула на неё государыня. – Ступайте же, просите её величество.
– Не бойтесь, Lise, я как-нибудь спроважу её поскорее; скажу, что вы больны, и дело с концом.
Государыня вышла в уборную.
– Вот вы где, Alexandre! А мы вас ищем, ищем, думаем: куда пропал? – заговорила, входя, императрица Мария Феодоровна.
В шестьдесят пять лет – свежая, крепкая, гладкая, сдобная, румяная, как хорошо пропечённая булка из немецкой булочной; несмотря на полноту, затянута, зашнурована так, что, казалось, платье на круглой спине лопнет по швам; всё лицо в ямочках-улыбочках, которые хотят быть любезными, но иногда вдруг сладким ядом наливаются. Всегда в суете, впопыхах, «точно на пожар торопится», как покойный супруг её, император Павел, говаривал.
– А ведь я не одна, Alexandre: мы все вместе к вам, по-семейному, – и Нике, и Мишель, и Александрии, и Элен, и Мари. Они сейчас будут. Уж вы меня, дорогой, извините: я им позволила; сами не смеют, да и я сюда без доклада не смею. А мы все по вас так соскучились! – болтала, трещала без умолку на скверном французском языке с немецким выговором. – Да где же она? Где Lise?..
И все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом.
– Я, кажется, некстати? Если мешаю, вы скажите, мой друг, не стесняйтесь, пожалуйста…
– Что вы, маменька, помилуйте! Lise всегда вам рада. Только на минутку вышла в уборную. Да вот и она.
Вошла государыня. Императрица-мать поцеловала её долгим поцелуем, родственным, с присасыванием, и причмокиванием.
– Ну что? Как? Молодцом, а? А мы к вам все вместе, вечерок провести по-семейному… Ах, душенька, нельзя так близко к огню! Сколько раз я вам говорила: тут окно, тут камин, а вы на самом сквозняке, – оттого и простужаетесь.
– Ничего, маменька, я привыкла.
– Нет, нет, пересядьте! Вот так. А шаль где? Беречься надо. Как говорится по-русски: сберегаемого и Бог сберегает… Ах, да что это, право, милая, – вы как будто ещё похудели? Всё огорчаетесь, расстраиваете себя, много думаете, мало кушаете. Сколько раз я вам говорила: надо кушать яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину. И тогда молодцом, молодцом, вот как я…
У государыни от этой болтовни в глазах темнело, левый висок ныл привычною болью, и в голове как будто стучала, молола кофейная мельница. Но ничего нельзя было сделать: надо застыть, замереть и терпеть, пока не кончится.
Послышались шаги и голоса в соседней комнате.
– А вот и они! Сюда, сюда, дети мои! – закричала маменька.
Великие князья Николай Павлович и Михаил Павлович, великие княгини Александра Феодоровна, Елена Павловна, Мария Павловна – вошли все вместе, гурьбою; перецеловались, расселись; молчали: только императрица-мать болтала, трещала без умолку. И тщетно государь, думая, как бы спровадить гостей, пробовал её остановить.
Всё было томно, тошно, скучно до одури. Великие княгини сидели как в воду опущенные; великие князья – чинные, важные, с вытянутыми лицами. Николай Павлович, Нике, – прямой, сухой, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, но с таким выражением, как будто вечно на кого-то дуется. «Аполлон, страдающий зубной болью», – сказал о нём кто-то. Михаил Павлович, Мишель, – добродушный, косолапый увалень, настоящий мишка-медведь, умеющий только плясать под бой барабана.
– Нике, Мишель, где вы? – оглянулась на них маменька. – Ах, какие несносные! Вот так всегда: забьются в угол и сидят буками. Это они вас боятся, Lise! А у меня, в Павловске, расшалятся – не уймёшь… Ну ступайте же, ступайте сюда, кавалеры, занимайте дам. Alexandrine, Helene, бедненькие, какие у вас мужья нелюбезные!
Оба сразу, как по команде, встали и вытянулись. В присутствии старших держали себя, как два кадета, отпущенные домой из корпуса.
– Ну что мне с ними делать? Просто беда. Совсем от рук отбились, – продолжала маменька, – манеж да развод, ничего больше звать не хотят. А ведь вам, дети мои, не в казарме жить: надо привыкать к обществу… Хоть бы вы, Alexandre, поучили их, что ли? Вы, слава Богу, не так воспитаны: в своё время были кавалер очаровательный, да и теперь хоть куда. Не правда ли, в него ещё влюбиться можно, Lise? Ну что вы на меня так смотрите? Разве я дурное сказала? Уж вы меня простите, дружок; я всегда говорю, что думаю. После тридцати лет супружества жена, влюблённая в мужа, – это в наши дни редкость. И пусть другие смеются, а я счастлива. Когда я смотрю на счастье детей моих, я сама счастлива. Ведь мой дорогой Alexandre всё, всё для меня! – закатила глаза от умиления.
А государыня уже ничего не слышала; левый висок ныл нестерпимо, в голове молола кофейная мельница, и лицо так побледнело, что государь боялся, как бы ей дурно не сделалось.
– Маменька, Lise, кажется, устала. Доктора велели ей пораньше ложиться, – сказал и встал решительно; понял, что без него не уйдут.
– Ах, Боже мой, Lise, правда, мы вас утомили?
– Нисколько, маменька! Куда же вы? Посидите ещё.
– Нельзя: муж не велит, надо мужа слушаться. А я думала, проведём вечерок вместе, поболтаем, поиграем в птиже. Шараду бы в лицах Нике нам представил, ту, что намедни в Павловске, – мы так смеялись! Он ведь только притворяется букою, а если захочет, умеет быть душою общества. Как это, Нике? Моё первое – cor…
– Точно так, маменька: cor – охотничий рог.
– Да, да, заиграл на губах, как в рожок… Моё второе – pue…
– Pue – воняет, маменька, – подсказал Нике.
– Да, да, зажал нос и сморщился, как от дурного запаха… А моё третье – lance – копьё; замахнулся биллиардным кием на старушку Нелидову, так что она закричала от страха. А моё целое – cor-pu-lence – тучность: обвязался подушками и стал ходить с трудом, едва ногами двигаясь. Не правда ли, мило?
Государыне казалось, что ещё минута, и она упадёт в обморок.
– Ну пойдёмте же, дети мои! Надоели мы вам, Lise, а? Как говорится по-русски: незваный гость хуже… хуже чего, Нике?
– Хуже татарина, маменька!
– Да, хуже татарина.
И опять на лице все ямочки-улыбочки валились вдруг сладким ядом.
– Прощайте, душенька, – присосалась долгим поцелуем, родственным. – Поправляйтесь же скорее, будьте умницей. Молодцом, молодцом, вот как я! Помните, яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину…
Наконец ушли; и государь – с ними, чтоб не обиделись.
Оставшись одна, государыня упала на диван и долго лежала, закрыв глаза, не двигаясь, как в обмороке. Потом позвонила камермедхен, велела снять головной убор с райскою птичкою и подать душистого уксуса. Мочила виски, нюхали. Всё тело ныло, как избитое палками, и в голове молола кофейная мельница.
Когда легла в постель и потушила свечу, – вспомнив разговор с государем, ужаснулась: как могла поверить или сделать вид, что верит?
Вдруг поняла так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ту ночь она плохо спала. Голова болела, мучил жар, и в полусне чудилось ей, что выколачивают исполинские ковры исполинскими палками:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93