А-П

П-Я

 

Тесно было на маленьком угловом мраморном столике. Тишина стала мёртвая в зале. В открытое окно было слышно, как топотали, переступая и играя, лошади на булыжном дворе.
– Но, балуй!.. Язви те мухи с комарами! – точно выругался кто-то под самым окном.
– Ты полегче, Сибиряков, сам понимать должон, при каком деле состоишь, – остановил его солидный, должно быть, унтер-офицерский басок.
Там, внизу, под окном были солдаты… Его солдаты… Крикнуть им, и они схватят всех этих неповинующихся генералов. И вдруг вспомнил сегодняшнее раннее утро, и как качалась галера подле деревянного мокрого бона, и как солдаты кричали на него, Императора: «Галеры прочь!.. Галеры прочь!..» Нет, что уж!.. Он не Император!.. Кто он?.. Холодок пробежал по спине. Как в сонном видении промелькнул образ худого длинного молодого, истощённого человека с синими романовскими глазами и точно услышал далёкий грустный голос: «Арестант номер первый!..»
– Ваше Величество, я буду вам для скорости диктовать, – сказал Измайлов, и Государь послушно взял в руку перо и приготовился писать.
В тишину залы тяжело и мерно падали медленно произносимые слова:
– «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством, самым делом узнал я тягость и бремя силам моим несогласное…»
Последовало молчание. Государь, нагнувшись над столом в неудобной позе, писал, и слышно было, как скрипело гусиное перо на бумаге.
– Несогласное. – Измайлов через плечо Государя заглянул, что тот написал, и продолжал: – «Чтоб мне не токмо самодержавно, но и с каким бы то ни было образом правительства, владеть Российским государством. Почему и возчувствовал я внутреннюю онаго перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечнаго чрез то безславия».
Последняя смертельная мука входила во дворец с этими мерно и скучно произносимыми словами. Казалось, небо меркло, и птицы умолкали, и море становилось серым и неприветливым. Точно обрывалось, рушилось и падало всё то, что составляло самый смысл жизни, и ничего не оставалось больше. Не было завтрашнего дня, но вечно будет тянуться это скучное сегодня, полное трепетных шёпотов и жалостных и ненавидящих взглядов. Государь поднял голову. Показалось ему или и точно так было – меньше стало людей в зале. В пустоту раздавались тяжкие, оскорбительные слова отречения. Он знал, кто его составил, в них он почувствовал всё её женское презрение к нему, её женскую месть и злобную ненависть, какую он чувствовал уже давно, с самого рождения сына, все те чувства, которые заставили его бежать от неё и искать услады у Елизаветы Романовны.
В полупустом зале звонко раздавались негромким голосом диктуемые слова:
– «Того ради, помыслив я сам в себе, безпристрастно и непринуждённо чрез сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь мой век отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства, во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже онаго когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную перед Богом и всецелым светом приношу нелицемерно, всё сие отрицание написав и подписав моею собственною рукою. Июня 29-го дня, 1762 года».
Государь раздельными буквами тщательно вывел подпись: «П ё т р».
– Вашему Величеству повелено изготовить достойные комнаты в Шлиссельбургской крепости.
Государь встал. Лицо его стало мертвенно бледно, тревожные искры безумного страха заиграли в его глазах.
– Ш-шутишь, братец!.. Того не может быть, чтобы она на сие пошла. В Шлиссельбургской?.. Говоришь…
– Так точно, Ваше Величество, – равнодушно и оскорбительно спокойно ответил Измайлов. – В Шлиссельбургской крепости. А как на сие потребуется время, то и повелела Государыня спросить у вас, в каком загородном дворце Ваше Величество пожелали бы пока находиться?
– Но?.. Позволь, братец… Ш-шутки ш-шутить?! Да в чём же я провинился?.. Да разве я преступник какой?.. Я – Государь!.. Ты понимаешь, братец, я – Государь Император!
Измайлов молчал и продолжал спокойно, без всякого страха или сожаления смотреть на Петра Фёдоровича.
И в этом холодном и равнодушном взгляде вдруг Государь понял нечто ужасное. «И тот тоже Государь – арестант номер первый!.. О, как страшно, тяжело и опасно быть Государем!..»
– Везите меня, что ли, в Ропшу… – увядшим тихим голосом сказал Пётр Фёдорович. – Со мною пусть поедут Елизавета Романовна… Гудович… Нарцисс, конечно, и кого я назначу…
– Это как угодно будет повелеть относительно лиц свиты Государыне Императрице… Мне повелено доставить вас в Петергоф.
– Как?.. К ней?..
– Пожалуйте, Ваше Величество.
Государь пошёл через танцевальную залу к выходу. В зале ещё много было народа, адъютантов, пажей, фрейлин. Никто не подошёл к нему, никто ничего не сказал, никто не простился с ним, не пожелал ему счастливого пути… Все уже изменили ему. Государь был совершенно одинок. Только в углу старый камердинер плакал и утирал глаза большим красным платком, но и он не посмел подойти к своему Государю.
В карету сели вместе с Государем фрейлина Воронцова и Гудович. Карета помчалась, сопровождаемая конногвардейцами с обнажёнными палашами.
Государь смотрел в окно. Это первый раз, что он видел войска не на параде, не на разводе, не на блестящем манёвре в высочайшем присутствии, но как бы на войне. Уже сейчас же за Ораниенбаумом он увидел казачью партию. Она проехала навстречу, и офицер спросил что-то на ходу у генерала Измайлова. У Мартышкина кабака на широком поле биваком стоял напольный полк. Солдаты ходили по полю, от леса несли большие ноши хвороста для кухонных костров. За длинными рядами составленных в козлы ружей, на жердях были распялены мундиры, просушиваемые от пота, на кольях были повешены парики, солдаты в одних рубахах, белых, синих и красных, сидели за ружьями, на раскинутых плащах и не обращали никакого внимания на скакавшую мимо карету с их Императором.
Чем ближе к Петергофу, тем больше было войск. Пушки стояли на ярко-зелёных лафетах, обитых чёрными полосами железа, и подле дымили пальники. На лугах были протянуты коновязи, и казачьи кони натоптали грязные полосы на зелени ровных петергофских ремизов. Гомон людей, ржание лошадей, крики, грохот проезжавших полковых телег, гружённых соломой и сеном, стоял над Петергофом. Вдоль шоссе солдаты гнали зайца и бежали, как мальчишки, с криками, визгом и уханьем.
– Ух!.. Ай!.. Уйдёт, братцы, ой, смерть моя, уйдёт!.. – неслось вслед за каретой.
– Ничего не уйдёт, оттеда ладожцы забегают…
И у самой кареты остановился потный, краснорожий молодой солдат без парика и крикнул куда-то вдаль:
– Пымали, што ль?..
Так всё это казалось странным, необычным, почти что и неприличным Петру Фёдоровичу.
В стеклянной галерее Петергофского дворца, где вчера была такая очаровательная оранжерейная свежесть, где пахло цветами и духами фрейлин, которые как живые розы проходили по ней, теперь были пыль и грязь. Галерея была полна солдатами караула. Барабаны, ружья, ранцы лежали и стояли вдоль неё. Преображенцы толпились в ней. Никто не крикнул «в ружьё», не скомандовал «слушай» при входе Государя, но красавец преображенский офицер с усталым, но свежевыбритым и вымытым лицом подошёл к Государю и сказал строгим и безразличным служебным голосом:
– Ваше Величество, пожалуйте вашу шпагу.
Государь внимательно посмотрел в знакомое лицо преображенца, тот не сломил своего холодного взгляда и продолжал стоять перед Государем с протянутой рукой. Пётр Фёдорович молча вытащил из пасика шпагу и передал её офицеру.
– Следуйте за мною.
Государь шёл по галерее, солдаты с любопытством и без всякого уважения смотрели на него. В галерее пахло солдатом, чёрным хлебом, дегтярной смазкой башмаков, мукой париков и мелом амуниции.
Петра Фёдоровича провели в его кабинет, где был приготовлен стол, накрытый на один «куверт».
– Сейчас вам подадут обедать, – сказал Измайлов, сделал знак офицеру караула, и тот и все солдаты, сопровождавшие Государя, вышли из кабинета, и сейчас же раскрылась дверь, и в кабинет вошли Никита Иванович Панин и камердинер с чёрным простым кафтаном в руках.
– Ваше Величество, – медовым голосом сказал Панин, – Её Величеству угодно, чтобы вы сняли преображенский мундир.
– Что же, братец, снимай… Снимай!.. Её Величеству, может быть, угодно и голову с меня снять…
Панин, казалось, не слышал сарказма слов Государя, он всё тем же сладким, почтительным голосом опытного царедворца продолжал:
– Быть может, Ваше Величество, имеете что передать Её Величеству?.. Его Высочеству?..
Пётр Фёдорович в простом, штатском, чёрном кафтане казался ниже ростом, менее значительным и жалким. Он долго, точно не узнавая, всматривался в лицо Панина, как бы что-то соображая, и наконец ответил тихим голосом, в котором дрожали слёзы:
– Передать?.. Да, у меня есть желания… Очень скромные желания… Я хочу… Я очень прошу не разлучать меня с Елизаветой Романовной…
– Это как повелит Её Величество… Что ещё передать прикажете?..
– Арапа Нарцисса… Мою моську… Ещё скрипку со мною отправить… Там… в крепости, с тюремщиками… очень будет скучно… Арестантом…
– Я передам все ваши желания Её Величеству, а сейчас позвольте пожелать вам доброго аппетита.
Панин поклонился и вышел из кабинета, и сейчас же в него вошли солдаты караула, и камердинер на подносе принёс простой обед.
В пятом часу в кабинет прошёл. Алексей Орлов. Он был строг, неприступен, важен и величественен. Он жестом пригласил Государя следовать за ним. За Государем пошли солдаты караула; так окружённый ими Государь за Орловым вышел на боковое крыльцо, у которого их ожидала большая тяжёлая почтовая карета. В неё посадили Петра Фёдоровича, за ним сели в карету Алексей Орлов, капитан Пассек, князь Фёдор Барятинский и поручик Баскаков. Гренадеры стали на подножки и на запятки. Взвод Конной гвардии окружил карету. Колёса заскрипели по песку дворцового двора, карета проехала через верхний парк, выбралась из Петергофа и загремела по камням мостовой большой Ропшинской дороги.

XXIV

В тот же день, вечером, Императрица Екатерина Алексеевна в карете, сопровождаемая гвардией, выехала из Петергофа. Она ночевала под Петербургом, недалеко от Лигова, на даче Куракина.
После долгих бессонных ночей в Монплезире, после таких тревожных дней и ночей её похода, первый раз она крепко заснула, успокоилась и привела себя в порядок. Теперь всё было для неё приготовлено, как она задумала, как считала это нужным. С вечера Шаргородская с Дашковой приготовили ей её преображенский мундир, привезённый из Ораниенбаума, и штаб-офицерские отличия и знаки. Вчера она пожаловала сама себя за благополучное окончание похода в полковники Преображенского полка.
Она встала рано утром и тщательно оделась в полковничий мундир. Подойдя к окну и отдёрнув занавеси, она увидала, что площадь перед дачей и проспект, идущий на Петербургский тракт, уже заняты войсками. Она увидала, что и войска так же, как и она, в эту ночь отдохнули и привели себя в порядок. Ярко блистали шапки гренадер, лошади Конной гвардии были вычищены, и у всех генералов, офицеров и солдат на шапках были вдеты дубовые ветки. Это было очень нарядно, красиво и величественно.
Едва Государыня вышла из опочивальни, к ней подошёл Григорий Орлов, он подал ей преображенскую шапку со вдетою в неё дубовой веткой. Разумовский, дожидавшийся Государыни с Орловым и другими генералами, сказал:
– Ваше Величество, символ прочности и крепости есть дуб. Да будет же вовеки прочно и крепко вчера вами завоёванное и совершённое.
Императрица наклонила голову и, тронутая до слёз, сказала глубоким голосом:
– Да будет!
Красив, торжественен, праздничен и параден, незабвенен был въезд Государыни Екатерины Алексеевны в столицу империи, Санкт-Петербург. Он как бы отделял одну прожитую эпоху от другой, которая начиналась этим ярким солнечным ликующим днём тридцатого июня. Перед нею в яркой летней зелени берёз и лип была Калинкина слобода. Было воскресенье. Со всех церквей шёл праздничный трезвон колоколов. В голубом небе золотые облака застыли.
Сзади Государыни призрачно стучали подковы множества коней, били барабаны, гремела полковая музыка, и, когда смолкла она, полковые песельники пели свои героические песни.
Вдруг смолкли барабаны, отчётлив шаг мерно идущего Преображенского полка, и запевала сильным, из глубоких недр души идущим, красивым голосом запел:

Но чтоб орлов сдержать полёт,
Таких препон на свете нет,
Им воды, лес, бугры, стремнины,
Глухие степи – равен путь.
Где только ветры могут дуть,
Проступят там полки орлины!..

Какая сила, какое вдохновение были в этом мощном голосе запевалы! С какой страстною верою говорил он звучные ломоносовские слова и как дружно, тяжко, сознательно, уверенно и ладно подхватила вся гренадерская рота Преображенского полка припев:

Где только ветры могут дуть,
Проступят там полки ор-р-рлин-н-ны!..


XXV

Как только слезла с лошади Государыня и вошла в прохладу освежённых комнат Зимнего дворца, где всё было для неё приготовлено так, как она любила для работы, принялась за дела. И первым подписала указ о возвращении из ссылки графа Алексея Петровича Бестужева-Рюмина.
Людей!.. Она искала людей… Старых, опытных, р у с с к и х людей искала она, с кем работать, с кем осуществить то, о чём мечтала всегда, – царствовать одной, но опираясь на авторитет знающих, умеющих работать людей. Она знала, какое громадное значение будет иметь то, что она вчера совершила и что далеко ещё не было закончено, и ей нужно было вчерашнее представить иностранным дворам в надлежащем свете. Она знала, что уже сегодня скрипят перья дипломатов и посланников и изображают переворот так, как им это угодно, и кто же лучше всего ей в этом поможет, как не испытанный друг – Алексей Петрович.
Какой запутанный клубок был перед нею, и если не распутать, то разрубить его нужно было, не медля ни часа. Часть армии ещё стояла в Пруссии, не то как вчерашний враг, не то как сегодняшний союзник в новой войне… Часть была сосредоточена у Риги. Война с Данией нависла и могла начаться помимо даже её воли. Всё это надо было сейчас же устранить, никого не обижая…
Духовенство находилось в брожении… На юге начинались восстания крестьян.
Листая доклады и донесения о всём этом, Государыня вдруг останавливалась, смотрела мимо сидевшего против неё за особым столом докладчика, и тревожная, заботная мысль туманила её глаза. На мгновение она как бы отсутствовала, из кабинета уносилась к другим большим, более значительным делам и заботам.
«Что в Ропше?»
– Ваше Величество, изволите что-нибудь возразить?
– Нет, Никита Иванович, продолжай твой доклад, я слушаю…
В Ропше был тот, кто мог в мгновение ока разрушить всю её работу… Уничтожить её самоё… Не он сам – о нём она имела ежедневные «цидули». Она знала из них, что он мало думал об утраченной Российской короне и о самой России… Он снова впал в то своё как бы детское состояние, какое было так хорошо известно Государыне. Как мальчик, освободившийся от скучного урока, он думал о своих игрушках. Он скучал без Воронцовой… Он был глубоко оскорблён, что его не выпускают из его комнаты и что в той же комнате всегда находятся чины его караула. Это его стесняло. Он в то же время не гнушался играть в карты с этими самыми караульными офицерами и просил прислать ему денег на эту игру. Он просил, чтобы ему привезли из Ораниенбаума его мягкую постель и прислали арапа Нарцисса, моську и скрипку. Он много ел, пил, шумел, кричал и спорил с караульными. Казалось, он совсем не понимал своего положения. Сам он, конечно, теперь не был ей опасен, но, пока был жив, самоё имя его было страшно для Государыни. Он был законный Государь!.. Пускай отрёкшийся – всё равно в глазах народа он оставался Государем. Никакая ссылка, никакая тюрьма не могли освободить Императрицу от угрозы его именем… Только смерть его освобождала навсегда для неё Российский престол.
Каждый день Пётр Фёдорович посылал с нарочными свои бесхитростные и малограмотные письма Государыне. В них он просил то одно, то другое. По утрам, во время доклада, Императрица принимала эти письма от Никиты Ивановича Панина, читала их сама, иногда давала читать и Панину. Грустная улыбка стыла на её прекрасном озабоченном лице… Всё это было теперь таким ненужным, лишним, казалось детским и смешным.
«Je prie Vostre Majeste destre assure surement de moy et davoir la bonte dordonner quon ote les bostres de la seconde chambre parce que la chambre ou je suis est si petite qua peine ji peut my remuer et comme ell sait que je me promene toujours dans la chambre ca me fera enfler les jambes, – писал Пётр Фёдорович со своим своеобразным правописанием, – encore je Vous prie de dordonner point que les officier restent dans la meme chambre comme jai des besoins c'est impossible pour moy au reste je prie Vostres Majeste de me traiter du moins comme le plus grand malfaiteur ne sachant pas de lavoir offense jamais en me recommandant a sa pense magnanime je la prie de me laisser au plutot avec les personnes nomees en Alemagne.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95