А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Завтра я все это выясню.
И потому, что она прожила с ним столько лет, потому, что они говорили друг с другом обо всем – о своей любви, о своем ребенке, о своем счастье, о том, что им нравится и что их пугает, потому, что они так хорошо изучили друг друга, понимали все недомолвки, все намеки и невысказанные мысли, – ей не нужно было ни о чем его спрашивать, она и так его поняла. Они знали друг о друге все, кроме того, что с ними будет, когда они, наконец, перестанут избегать разговора о том, что сейчас стояло между ними.

16

В четверг утром на галерею палаты представителей в разное время пришли три человека. Первым явился Фабермахер; через час к нему присоединился Тони. Эрик пришел последним. Его привели сюда совершенно иные причины, он забыл, что эти двое тоже должны быть здесь, и уселся отдельно, но через несколько минут заметил их и, придвинувшись поближе, очутился рядом с Фабермахером.
Фабермахер даже не повернул головы. Он, казалось, слышал только зычный голос оратора, бивший ему в уши, как пронзительный северный ветер, несущий с собой завыванье демонов и обдававший его леденящим холодом страшного одиночества и беспросветного отчаяния.
За все время, прожитое им в Вашингтоне, Фабермахер еще ни разу не был в палате представителей. Он пришел рано, так как на службе удалось освободиться на целый день. Фабермахер ни на что не рассчитывал и пришел просто из любопытства. С безучастным видом он рассматривал плоский стеклянный потолок и уродливые железные балки на нем. Он смотрел на сидящих внизу людей. Они казались ему манекенами, а их скрипучие голоса напоминали сухое щелканье мячей о ракетки в какой-то беспорядочной игре на теннисной площадке. Служители перешептывались, сидя на зеленых ступеньках возле председательского стола; их позы напоминали ему фигуры придворных эпохи Возрождения, присутствующих на представлении какой-то мистерии.
Члены палаты входили и выходили, садились и вставали, потягивались, поддергивали брюки, поправляли галстуки; все они казались самыми обыкновенными добродушными людьми, совсем не изысканными, не утонченными, но и не грубыми. То и дело по залу пробегал негромкий смех, короткий, как всплеск речной волны, разбившейся о скалу. Ораторы не блистали красноречием, и Хьюго забавляло, что каждый, кто брал слово, просил придвинуть ему микрофон. Хьюго улыбнулся, представив себе микрофон в римском сенате; впрочем, здесь микрофон был совершенно естественной принадлежностью обстановки, как и двубортные и однобортные костюмы на этих государственных деятелях. Становилось скучно; Хьюго решил немного погулять до прихода Тони.
Он протянул руку к пальто, но вдруг почувствовал, что внизу, в зале, происходит какое-то оживление. Невысокий седой человек с наэлектризованной страстностью что-то говорил в микрофон. Его возбужденный тон приковал к себе внимание Фабермахера, и он невольно прислушался к его словам. Выступавший, по-видимому, защищался против какого-то оскорбительного обвинения, брошенного в его адрес предыдущим оратором, хотя Фабермахер не помнил ни одной порочащей кого-либо фразы. Оратор ссылался на какие-то свои высказывания по неведомым Фабермахеру вопросам и на минуту вызвал в нем теплое сочувствие – очевидно, этому человеку тоже известен тайный внутренний страх.
Оратор, мелкорослый и худощавый, был одет, как юноша, и, видно, не из франтовства, а потому, что в магазинах готового платья костюмы для подростков стоят гораздо дешевле. Лицо у него было худое, землистое и увядшее, но глаза блестели яростью, а тонкогубый рот извивался, как у обезьяны. Фабермахер посочувствовал ему только из жалости; очевидно, это самовлюбленный, эгоистичный и вряд ли симпатичный человек. Надо будет за завтраком спросить Сэйлса, кто это такой. Хьюго поднялся было уходить, как вдруг оратор прокричал:
– И когда я требовал, чтоб этот источник заразы, откуда коммунистические идеи текут в Америку, чтоб эта страна была испепелена из конца в конец, окроплена атомными бомбами, я нисколько не горячился и не преувеличивал, джентльмены! Это мое искреннее, давно продуманное убеждение!
Фабермахер вздрогнул от стыда. Как может разумное человеческое существо публично выставлять себя таким идиотом? И неуклюжая риторика и нечеловеческая жестокость этого заявления были нелепы до ужаса. Хьюго готов был поверить, что все это ему почудилось, но хлопки, которыми наградили оратора некоторые из присутствующих, подтвердили реальность происходящего. Фабермахер опустился на свое место, недоверчиво поглядывая на кучку посетителей и на людей внизу. Служители сидели, привалясь к ступенькам, человек за столом на возвышении безучастно почесывал нос, какой-то конгрессмен перевернул страницу газеты. Оратор громко возмущался тем, что его обвинили, будто он говорил необдуманно. Только это, казалось, его и беспокоило; призыв к кровавой войне, видимо, был здесь обычным явлением.
По телу Фабермахера пробежала гадливая дрожь, он словно прикоснулся к какой-то отвратительной слизи. Ему захотелось броситься прочь из этого обширного светлого зала, он показался ему зловонным склепом, набитым бледными трупами и пропитанным запахом крови. Но на него нашло странное оцепенение. Истерическая декламация вливалась в микрофон и через репродуктор растекалась по всему помещению. Отдельные голоса, пытавшиеся перебить оратора, были быстро заглушены, но Фабермахер успел разобрать его имя. Это был Сэйлс, тот самый человек, с которым ему предстояло встретиться через час и которому он должен был открыть свою душу и сердце. Словно от жгучего стыда, Фабермахер низко опустил голову. К горлу его подступила тошнота.
Если этот безумный человек с обезьяньим ртом – его единственная надежда, значит, он жил и работал напрасно. Много лет он цеплялся за жизнь, не имеющую для него никакой цены, надеясь сделать важный вклад в науку. Эта надежда давала ему животрепещущую силу, благодаря которой он сумел выжить. Он преодолел безысходный мрак в своей душе, вовсе не являющийся атрибутом гения и насильно навязанный ему миром, в котором он жил. Он вынес все муки и унижения, причиняемые больным телом. Снова и снова он подставлял это тело под холодный свет рентгеновских лучей. Он терзал его, подвергая болезненным медицинским экспериментам. Больное тело обременяло его разум, оно мешало ему, как истлевший саван и проржавевшие оковы; единственная светлая надежда заставляла его жить, преодолевая страдания. И ради чего?
Из всех репродукторов несся исступленный голос, сыпались названия далеких городов, которые нужно уничтожить, окропить бомбами, и слово «окропить» било Фабермахеру в лицо, как мелкие камешки, брошенные озорником-мальчишкой. Хьюго с горькой иронией усмехнулся над пришедшим ему в голову наивным сравнением – вот так же люди, глядя на поверхность луны, усеянную мертвыми кратерами, каждый из которых свидетельствует о космической трагедии, говорят, что на луне – крапинки. Слова, слова. Даже самое страшное зло они могут превратить в пошлость. И не только на словах, но и в головах этих людей совершался подобный процесс, а ведь это были люди, которые являлись его, Хьюго, судьями!
Труд его был доведен до конца. За последние годы он успел закончить описание одной из разгаданных им тайн вселенной; оно заключалось в двух толстых тетрадях, где на каждой странице были цифры, формулы, уравнения и очень мало слов. Да, да, не надо слов, ведь люди, вроде этого существа, по имени Сэйлс, тоже пользуются словами. Хьюго построил теорию, но она была еще бездыханной, как новорожденный младенец, которого нужно пошлепать, чтобы вдохнуть в него жизнь. Его теория нуждалась в подкреплении опытом; эти опыты должны были либо подтвердить ее, либо опровергнуть. Но ждать ему уже нечего. Решающий опыт был уже проделан. Не все ли равно, узнает он когда-нибудь о результатах или нет? Если он оказался прав, то, вероятно, это принесет ему славу; но разве может быть что-нибудь хуже и унизительнее сознания, что своей научной карьерой он обязан таким вот сэйлсам?
Пышущие ненавистью слова, как бешеные крысы, метались по залу. Они кидались из угла в угол и буравили налитыми кровью глазками каждого человека, определяя, враг это или просто неодушевленный предмет, ибо ни в одном живом существе эти разъяренные создания не могли видеть друга. Казалось, омерзительные крысы со вздыбленной шерстью скачут одна за другой, кусая острыми зубами друг друга, сидящих тут людей, дерево, ткани, сталь, стекло – все, что попадалось им на пути. Кровожадное безумие постепенно заразило присутствующих. Снизу до Фабермахера доносился гул одобрения. Он видел тупые лица и устремленные на оратора внимательные взгляды; он чувствовал, что сидящие внизу уважают своего коллегу за то, что он не боится высказывать свои мысли вслух, Фабермахер снова содрогнулся при виде этих хищных зверей в человеческом обличье.
Да, это были хищные звери и в то же время – жертвы себе подобных. Эти каннибалы скоро начнут пожирать друг друга, они вонзят зубы в живое мясо своих соседей, станут грызть их кости, а в это время их собственную плоть будут пожирать другие. Такова уж человеческая природа, думали они, должно быть, так всегда было, есть и будет. Защищаться – преступление, противозаконный поступок, хуже того – признак недовольства существующим порядком. Вся эта многоликая, кишащая масса, все эти люди будут пожирать друг друга, а глаза по-прежнему с осмысленным вниманием и подобострастной почтительностью будут смотреть на человека, не побоявшегося высказать открыто мысли, которые все они таили про себя.
Фабермахер беспокойно заерзал на скамейке. С левой стороны от него сидел Горин, с правой – Тони Хэвиленд. Фабермахер не смотрел на них. Он смутно сознавал, что когда к нему вернется голос, надо будет извиниться за то, что он не сможет завтракать с Сэйлсом.

Тони нетерпеливо поглядывал на ручные часы. До завтрака оставалось полчаса, но, взглянув на оратора опытным глазом, он понял, что Сэйлс будет говорить еще по крайней мере час. Тони хотелось курить. К речи он не прислушивался. Здесь важны не самые выступления, а поводы к ним, которые часто отличались от произносимых слов, как небо от земли. Потом он увидел сосредоточенное лицо Фабермахера, невольно заинтересовался, что могло его так увлечь, и от нечего делать стал слушать.
Уловив смысл речи Сэйлса, Тони был неприятно поражен – он знал Сэйлса и сейчас хорошо представлял себе моральные принципы, которыми руководствовался этот человек. Согласно этим принципам, Сэйлс был честным человеком, верным другом для тех, кто разделял его убеждения, и лютым врагом для всех прочих. Но как бы ни был важен этот новый вид проповедуемого им оппортунизма. Тони знал, что никогда не сможет с ним согласиться. Это выше его сил.
В последние годы Тони перестал считать себя ученым. Он отвык от этой мысли быстро и легко и втайне сознавал, что ничего, кроме облегчения, он при этом не испытывает. Научно-исследовательская работа представлялась ему нескончаемым рядом утомительных дней с очень редкими просветами; он внушал себе, что уже вышел из того возраста, когда изнурительная работа в лаборатории может служить жизненным стимулом, что увлекаться ею могут только люди с узко ограниченными интересами, а такие люди уже не вызывали у него восхищения, в душе он их презирал.
И все же, несмотря на свое высокомерное отношение к ученым, неумелым и неловким в жизни, а главное – несмотря на острую неприязнь ко всему, что говорил и думал Помфрет, Тони не мог не согласиться с физиками, заявлявшими, что неправильное использование атомной энергии приведет к катастрофе. Правда, он пришел к этому убеждению с некоторой неохотой. Его пугал не только риск упасть в глазах окружавшего его общества, он больше всего боялся, как бы эти убеждения всякими окольными путями не вынудили его окончательно уступить Лили Помфрету.
Однако, слушая Сэйлса, Тони чувствовал, что его злобное возмущение постепенно заглушается ощущением духовного сходства с этим человеком. Разве он мог осуждать Сэйлса за то, что тот поступил точно так же, как он сам? Тони считал себя разносторонним человеком, у него было много интересов в жизни, но ни одному из них он не позволял превратиться во всепоглощающую страсть. Он всегда строго следил за собой в этом смысле, не желая подчинять свою жизнь какому-нибудь одному желанию, одному стремлению. С самого начала своей карьеры он резко разграничил научную работу и светскую жизнь. Работа служила для него увлекательным времяпрепровождением, светская жизнь давала возможность приятно, но умеренно расходовать свои чувства.
И все-таки в конце концов он позволил себе стать рабом единой, целиком завладевшей им страсти, и самое обидное, что это была любовь – чувство, в которое он никогда, в сущности, не верил, – к женщине, которую он никогда по-настоящему не уважал. Все то время, думал Тони, пока он жил осторожной, размеренной жизнью, он катился вниз и теперь, очутившись на самом дне, уже может не лицемерить перед самим собой. В сорок пять лет человека раздирают противоречия между сознанием, что он уже слишком хорошо знает жизнь, и безумным желанием скорее, пока не поздно, начать жить по-настоящему. Но Тони, переживая такой период, сохранил способность с беспощадной объективностью разбираться в самом себе, и это делало его снисходительнее к другим, в частности к Сэйлсу.
Его дело, однажды объяснил Сэйлс Тони, сидеть в конгрессе, а для этого нужно быть на стороне могущественных людей – иногда тайно, а иногда и явно. Сейчас наиболее могущественные люди сидят в отделах государственного департамента, и Сэйлс соответственно переменил курс. Теперь ему нужно было убедить себя, что курс этот правилен. Вот этим он в данную минуту и занимался.
– К чему нам себя обманывать? – требовательно вопрошал Сэйлс. – Мы всегда в душе относились к этим людям подозрительно. В течение трех последних лет мы повторяли друг другу, что это всего лишь предубеждение против нового и незнакомого. Но, как видно, наше сердце мудрее, чем наш рассудок. Эти люди – наши заклятые враги. И ничем другим для нас никогда быть не могут! И для того чтобы процветала наша страна, их надо стереть с лица земли!
Глядя вниз. Тони одобрительно кивнул головой. Ловкий политический акробат, искусно плясавший между скал, давно уже свалился в поток, и теперь его неудержимо несло к бурным стремнинам. Сэйлс призывал к войне, но с прошлого лета уже не может быть такой войны, которая не привела бы к всеобщей гибели. Не так давно сравнительная слабость людей давала им веру в то, что они не могут погибнуть все разом. Никакая ошибка не может быть фатальной для целой человеческой расы, думали они. Но настали иные времена, и, слушая Сэйлса, Тони думал о том, что оратор строит виселицу, на которой будет болтаться он сам, его семья, его карьера, его страна и все остальное человечество. «Жалкий дурак! – промелькнуло в голове Тони. – Жалкий, горластый, образованный, практичный дурак!»

Эрик сидел с окаменевшим суровым лицом, еле сдерживая гнев. Как бы ни относились слушатели к словам Сэйлса, неистовое возбуждение в голосе оратора невольно проникало им в душу, будя тайные страхи и тревоги, имевшиеся у каждого. Для Фабермахера оратор был символом невыразимого страха, свойственного роду человеческому, потому что, заглядывая в себя, он находил то же самое. Тони был пришиблен своим сходством с этим человеком, он понимал, какими путями тот пришел к ошибочному убеждению, что поступает так, как нужно.
Эрика переполняло такое же чувство омерзения, какое душило и Фабермахера, но вместо страха его обуревала холодная ярость. Он ненавидел Сэйлса, он презирал его, как наемного убийцу, но все это не разъедало его души. Он знал свои слабости, но знал также, что способен с ними бороться, и поэтому ему и в голову не пришло, подобно Хьюго, рыться в себе.
И в то же время ему, как и Тони, был понятен путь этого человека. Эрик тоже знал, как человек может извратить свои принципы ради достижения могущества. Он знал это из опыта – по своей работе в Американской машиностроительной компании, но, не в пример Тони, его не обезоружила аналогия с собой, ибо перед собой-то он мог оправдаться. Человек всегда может найти объяснение своим поступкам, но это не лишает других права осуждать их.
Эрик смотрел вниз, на пышущего злобой маленького человечка, и видел перед собой врага, но и только; этот человек не был для него символом человеческой жестокости или слабости. Это был просто человек, недостойный даже плевка, существо, которое нужно раздавить ногой без всяких угрызений совести. Рассудочная жалость к этому явно патологическому субъекту заглушалась в нем гневом, и он понял, почему Арни настаивал, чтобы он послушал Сэйлса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67