А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А мы смеялись…
Она повернулась и приподнялась на локтях, чтобы взглянуть на молодого человека: она и сама не понимала, зачем этот курчавый, щуплый юноша здесь, с ней.
Выпили вина.
– Наш начальник, господин Рахманов, был с нами добр, – рассказывала она. – Ведь у меня ни матери, ни отца… Нас и всех-то бездомных пособирали. Вот и Марья Азарова сирота… А господин Рахманов придет к нам, бывало, в дортуары и ласково спросит: «Ну, девушки, кто из вас сошьет папеньке жилетку?» Он сам знаменитый артист, не хуже Рюрика…
– Какого Рюрика?
– Ах, все путаю, – спохватилась она. – Не Рюрика, а Гарика…
Он пил вино, но не пьянел, а трезвел: на душе делалось тяжело.
– О чем же тебе мечталось?.. – спросил он.
– Ах, о чем мечтают все девушки? Бывало, сяду с Марьей в уголок – мы с ней как сестры, сестрами и зовемся, – все говорим, говорим: какая будет жизнь?.. А как-то в деревню нас повезли, видим – господский дом, тенистый сад, старинная церковь… Господи, тишина и что-то таинственное – вот бы жить здесь. А то – в монашки пойти!.. Когда я танцую, все мне кажется: какая-то блаженная радость мной владеет – и несусь я в какую-то новую, прекрасную жизнь…
Замолчали. Молчали долго. Каждый предавался своим мыслям. И по ходу мыслей она воскликнула:
– Проклятый мусье Дидло! – Она даже привскочила. – Держит на дивертисментах да выпускает в плясках. Когда же он даст мне партию!..
Она разошлась и уже громко кричала:
– Известно, кому он дает партии: на кого укажет граф Милорадович. Да я не такая! Мне сули хоть что – я вечера не приму. Я если люблю – так люблю!
– Что ж, милейший Дидло и бьет тебя? – догадался Пушкин.
– У-у, зверюга! Он всех бьет. А что он с Даниловой сделал? Придумал такой полет: надел на нее корсет железный и сверху вниз бросил. Конечно, она грудью и заболела. Конечно, она кровью харкала – и померла…
Заботы, тяготы, хлопоты – вот что было подлинной ее жизнью.
А она смотрела мимо него на мигающий красноватый свет китайского фонарика.
– Мечтания, – сказала она уже опять тихо и грустно. – Помню, до школы, когда мать была жива, мы квартиру снимали: денег платить не было, так хозяин выгнал нас – и мы, полуголые, в одних руба-шоночках и худых шубах, по улицам шли…
Она замолчала. Томительное молчание длилось долго.
Когда пришло время расставаться, когда одернули штору, на улице было светло.
Истомина, вновь радостная, вновь веселая, легко двигалась в цветных шелковых башмачках. В пышные распущенные волосы она вплела бархатный ш у.
– Вот что я купила давеча… – сказала она и достала из бюро подвеску с золотой инкрустацией, с темно-вишневыми драгоценными камешками.
Он знал, это украшение подарено ей. Но у него были деньги.
– Разреши – я оплачу безделку?.. Она поцеловала его.
И они расстались.
…Он долго и бесцельно шагал по улицам… Нет, он жил не так, как нужно. Он растрачивал себя. На душе было тяжело. Его охватывала жажда очищения.

XX

У Карамзина – в небольшой квартире на Захарьевской улице – он бывал почти так же часто, как прежде в Царском Селе.
Вот где жизнь была полна высоких, святых устремлений и текла по-земному счастливо.
Николай Михайлович отдыхал после работы, семья собиралась вокруг него: Катерина Андреевна с вязанием сидела на диване, одиннадцатилетняя Катя, с пышным, больше головы, бантом, сидела с ней рядом, держа клубок ниток в руках, а маленький мальчик ползал по полу… И еще одного младенца качала на руках мамушка Марья Ивановна… А хорошенькая шестнадцатилетняя Софья хозяйничала за ~ чайным столом… Вот семья! Вот дом! Эта семья была, его семьей. Дом Карамзина – был его домом!.
Он приносил в этот дом свое бурное, неудержимое, бьющее через край веселье – или гнетущую его мрачную тоску…
На этот раз в гостях у Карамзина были его давний знакомый, начальник Пушкина по Иностранной коллегии, статс-секретарь Каподистрия и сын покойного попечителя Московского университета, брат Пушкина по «Арзамасу» – подпоручик Генерального штаба Никита Муравьев.
Говорили о Греции, о рабстве, о тяжком иге Турции.
Каподистрия был грек, уроженец острова Корфу.
– Нет, народ не смирился, он ждет помощи от России… От кого же еще порабощенным христианам ждать помощи, если не от России? – говорил Каподистрия.
У него лицо было смуглое, с тонкими, выразительными чертами и эффектно красивое: совсем седые волосы, а брови неестественно черные.
– Какое сходство в судьбах двух народов! – продолжал Каподистрия. – Русские страдали под игом татар, а греки – под игом турок… И подумайте, другие народы сливаются со своими завоевателями – норманны и ангры, франки и галлы, лангобарды и итальянцы, а греки не слились с турками, как русские не слились с татарами… Даже на язык за три века турки не повлияли…
Эта мысль поразила Пушкина. Вот великая роль языка! Чтобы сохранить себя в порабощении, народ должен сохранить свой язык! Много ли татарских слов в русском языке? Он знал определенно: не более полусотни…
Говорили о султане Махмуде, об Али-паше, о подворьях афинских и греческих монастырях в Москве и Петербурге, о пожертвованиях в помощь грекам…
Но Никите Муравьеву не терпелось узнать: когда же наконец выйдет «История государства Российского»?
Этот стройный, подтянутый военный, с вьющимися волосами и с выражением мужественности и сосредоточенности на лице был одним из тех умных, о которых в последнее время так много говорилось в обществе. Он занимался военным делом, историей, статистикой, экономикой, педагогикой, а светскую болтовню считал потерей времени, дуэли и кутежи – пустой забавой.
Заговорили об издательских делах.
Ширился слух о царском благоволении к историографу, о милостях, которыми он осыпан, и с визитами в небольшую его квартиру приезжали то тугодум-сенатор – важный, надутый, с множеством старых орденов на старомодном камзоле, любитель истории; то болтливый член Российской Академии; то молодящаяся вдова тайного советника – светская знакомая; и даже пожаловал начальник департамента хозяйственных и публичных зданий – мистик, желавший побеседовать со знаменитым человеком о слиянии души с божеством…
Визитеры досаждали Карамзину. Он был недоволен ходом издательских дел. По-прежнему высоко вскидывал он голову, сидя в кресле, но седые волосы, зачесанные наверх, еще поседели, печать усталости легла на лицо, труды и годы провели глубокие борозды вдоль запавших щек и вниз от углов рта. Он сильнее прежнего сутулился.
– Когда выйдет моя «История», – устало сказал он. – Не знаю, доживу ли… Как вы полагаете, если государь через министра, князя Голицына, запросил у меня экземпляры в свою библиотеку, он «Историю» считает моей собственностью? – Его беспокоили материальные дела. И, вздохнув, произнес, будто для самого себя: – Да, в тихом восторге пишу свою «Историю», а будут ее читать или нет – не забочусь, даровал бы только господь дни закончить свой труд…
Гости – Каподистрия и Никита Муравьев – ушли, а Пушкин остался в доме, где il est de la maison Был совершенно своим (франц.)

.
Карамзин обратился к нему с упреками: ходят странные слухи… Он не работает… Карамзин не мог всего сказать при семье, но до него дошло многое: Пушкин кутит с головорезами-гвардейцами, его видели – в непотребной компании актрис, и даже с Лизкой Шот – , Шедель, известной в Петербурге прелестницей, и с Оленькой Масон, падшей дочерью знаменитого отца, и с Метейнгель – раздобревшей, одной из дорогих… И это юноша, на которого возложены такие надежды!
Но у Пушкина и так на душе было неспокойно; он сам был недоволен собой – и принялся жаловаться: в семье его не понимают, но здесь его поймут? У него не было в жизни радостей – одни горести… с детства – одни горести… Да, да, в одиннадцать лет он покинул родительский дом – и без всякого сожаления… А теперь – унижения бедности! Что может быть ужасней унижений бедности?..
Карамзин переглянулся с женой. Молодой поэт был возбужден, вел себя неровно, а они еще не забыли тягостную сцену, некогда разыгравшуюся в Царском Селе.
– Не знаю, отчего это у тебя, – возразил Карамзин. – Я так и всегда был не богат, и всегда принуждаем к расчетливости. Я и сейчас веду книги расходов…
Между тем Пушкин со смехом подхватил с пола маленького мальчика и закружился с ним.
– Уроните… ушибете… – всполошилась мамушка Марья Ивановна.
Карамзин продолжал упреки: долго ли он будет лениться?.. Научится ли наконец Пушкин уважать свой талант?
Перед ним был пример неустанного, затворнического труда самого Карамзина.
– Ты воспитан на французской литературе, а она мало пользы тебе принесет, – говорил Карамзин. – Ты подражаешь легким французским поэмкам… А ты читай Шекспира, читай, что о Шекспире говорят Юнг, Гердер…
Но молодой поэт пристально смотрел на шестнадцатилетнюю Софью – будто только сейчас заметил, как она хороша…
В легком платье, с тонкими, высоко открытыми руками, с кружевом вокруг девичьей нежной шеи, с лентой, вплетенной в прическу, – она в самом деле была очень привлекательна.
Заметив красноречивые его взгляды, Карамзин нахмурился: что же это происходит?
– Вот твоя поэмка… – Он достал листки с первой песнью «Руслана и Людмилы», переписанной для него Пушкиным. – Талант приметен, но… площадные наклонности и много мужицких слов. Если бы ты, например, сказал: «пичужка» – я вообразил бы красный летний день, зеленое дерево, птичье гнездо, порхающую малиновку и селянина, который любуется природой. Но если ты говоришь: «парень» – мыслям моим является грязный мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирается рукавом… И мест таких много. «Нагие», «падут одежды», «сладострастные мечты»… Зачем эти двусмыслицы, эти намеки… Ты следуешь за Вольтером…
Пушкин почти вырвал из его рук листки. Молодой человек был бледен, губы его тряслись.
– Постой, куда ты?
Но тот уже бросился прочь из дома.
Его здесь не понимали, он ошибался, считая этот дом своим, его привязанность отвергли, его честолюбие оскорбили!..
Он был вне себя! Это был один из тех кризисов, который приходилось ему пережить.
К кому теперь? Конечно же к Чаадаеву – лучшему ДРУгу, благородной душе, мыслящему человеку! Вот кто поймет его, вот с кем он может обсудить все: человеческую натуру, собственные достоинства и недостатки, смысл и бессмыслицу жизни, пути и загадки истории…
Царское Село! Лицей! Вот где когда-то он был чист душой и высок помыслами. Лицей теперь представлялся ему сладостной порой любви и дружества…
Он взял извозчика. Потом шел пешком… Свистел ветер. Падал снег.
Была уже ночь, когда по темным, пустынным улочкам Софии он добрался до гусарских казарм и вошел в дом, который занимал Чаадаев.
Чаадаев, один в своем роскошном кабинете, читал. Свет лампы освещал его продолговатое лицо, его высокий лоб…
– Як тебе… – выговорил Пушкин, сбрасывая на руки слуге заснеженный, затвердевший редингот.
Чаадаев неспешным движением отложил книгу. Углы его рта чуть дрогнули в приветливой улыбке.
– Я давно жду тебя, – сказал Чаадаев. И так мог сказать лишь мудрец и волшебник.
Домой он вернулся на третьи сутки.
На этот раз за семейным завтраком Сергей Львович читал вслух журнальную сатиру: «Наставление сыну, вступающему в свет», – и это было не случайно.
«…Вступая в свет, первым правилом поставь себе никого не почитать, не иметь уважения ни к летам, ни к заслугам, ни к достоинствам…»
Сын вел себя странно, смотрел куда-то в сторону, молчал.
«Дай разуметь, что ты всех презираешь, что люди, прежде родившиеся, ничего не стоят, жить не умеют…»
Но что это? Испуганный крик прервал чтение. Его сын, закидывая голову и теряя сознание, сползал со стула…

XXI

Слухи в Петербурге быстро расползаются. По Невскому проспекту, по набережным, по Большой Морской, по Садовой скачут запряженные цугом кареты или легкие сани – завсегдатаи гостиных спешат развезти новости.
Расползся слух о горе в семье отставного комиссариатского чиновника пятого класса Сергея Львовича
Пушкина: его старший сын умирал. Неужто нет надежд? Почти нет. Старший сын – тот самый, отчаянный шалун и уже известный стихотворец? Да, тот самый, и, по словам Сергея Львовича, он успешно начал службу в Иностранной коллегии, снискал расположение и любовь начальства, и его ожидала блестящая карьера…
Зловещие приметы сулили беду: то в форточку влетел воробей, то на крышу дома уселись черные вороны, то лопнуло без причины стекло.
Господи, что наша жизнь! Как спасти очаг свой и близких своих?
И летели отчаянные письма в Москву – добрейший Василий Львович, зарыдав и схватившись за голову, на скрюченных подагрой ногах заспешил к сестрицам Анне Львовне и Лизавете Львовне – вместе вопиять к небесам… И в деревню к Ганнибалам, к соседям Оси-повым, Рокотовым, Клокачевым полетели горестные письма…
Вот постучал тихий, невзрачный человек в черной одежде, с закутанным тряпкой горлом. Он и слова еще не произнес, а Арина уже в голос закричала:
– Ах, чтоб тебя! Окаянный! – И обрызгала пороги водой святой, от крещенского снега, которую хранила в бутылках.
Приходил гробовщик.
Надежда Осиповна, глядя на сына, лежащего в беспамятстве – обритого, похудевшего, – переполнилась жалостью и любовью. Вспомнился он ей пепельно-волосым, неуклюжим малышом… Она выхаживала от двери к окну, от окна к двери, поглядывая на сына. Ей вспомнилось, как на тихой московской улице он вдруг уселся на тротуаре и с неподдельной обидой сказал засмеявшейся женщине: «Нечего скалить зубы». Вспомнилось, как у Бутурлиных в саду кто-то прочитал его детские стихи, а он застыдился, закричал: «Ah, mon Dieu!» – и убежал в библиотеку графа… То, что прежде почему-то ее раздражало, теперь представлялось бесконечно трогательным.
Больной захрипел, задохнулся, голова его глубже вдавилась в подушку.
В ужасе и от ужаса сама почти теряя сознание, Надежда Осиповна закричала:
– Врача! Скорее!
Дядька Никита застучал сапогами по лестнице.
…Врач Лейтон, как полагалось англичанину, был худ, высок, держался прямо. Он имел свое правило: от семьи больного не держать никаких секретов. Поэтому Пушкины знали: их сына лечили от нервной лихорадки – каплями на красном вине, потовыми пилюлями, слабительными порошками, декоктами… Потом началась желчная лихорадка – его растирали камфарой и ставили катаплазмы из горчицы к рукам и ногам. Увы, им пришлось узнать, что даже Лейтон – знаменитый врач, действительный статский советник, генерал-штаб-доктор, которого многие в Петербурге почитали равным Гиппократу, – всего лишь человек, а не бог. Лихорадка оказалась гнилая – болезнь почти безнадежная. И вот начались судороги, – значит, поражение мозга: к голове прикладывали пиявки…
Скинув в прихожей тяжелую меховую шубу, Лейтон твердым шагом вошел в гостиную, и Сергей Львович ухватил его за пуговицу сюртука: он не мог не поделиться своим горем.
– Поймите… – говорил он дрожащим голосом. – Поймите страдания отца…
В комнате больного пахло уксусом и камфарой.
Дядька Никита одной рукой приподнял горячее легкое тело своего барина, у больного запрокидывалась назад голова, губы запеклись, ноздри судорожно подергивались при дыхании…
В гостиной Лейтон сказал решительно: положение критическое; нужно последнее средство – сажать в ванну со льдом. И объяснил:
– Nous faisons maintenant la medicine d'une met-hode toute nouvelle! Мы лечим теперь по совершенно новому методу (франц.)

, не так, как интриганы-немцы, заполнившие Петербург: Буш, Аренд, Гирот, Анегольм!..
Сергей Львович комкал в руках намокший от слез батистовый платок. Надежда Осиповна ничего не понимала…
– Я следую принципам великого Броуна, – говорил Лейтон. При сухой фигуре лицо его было цветущим, с розовыми щеками, с густыми баками. – Есть три пути для входа болезни – кожа, легкие и кишечник. Для освобождения желудка нужно рвотное, для кожи – холодные компрессы и ванны. Кровь усиленно трется о стенки сосудов, и отсюда лихорадка – нужен холод и холод…
Но когда Лейтон ушел, Арина подняла бессильно свисавшую руку больного.
– Ох, как ты слаб, батюшка, слаб, как тряпица, – горестно вздохнула она.
Выдернув из пуховика перышко, она сунула его в нос обеспамятевшего своего питомца. Тот поморщился и чихнул.
Арина всплеснула руками. Платок сполз у нее с головы.
– Жив будет! – закричала она. Испокон века известна была примета: и мать ее, покойница, и бабка ее так проверяли. – Жив будет! – И пала, крестясь и плача, на колени.
Надежда Осиповна, потерявшая лоск французского воспитания, превратившаяся в напуганную полуграмотную псмещицу, верила многоопытной давней своей рабыне, а не врачу-англичанину…
Но и в самом деле… По петербургским гостиным поползли новые слухи: больной поправляется… больному стало легче… Вдруг появились новые строки «Руслана и Людмилы»… Вдруг разошлась эпиграмма… Да, это он!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28