А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

французские. Молоденькие прельщали свежестью, роскошью цветущих тел, пожилые приправляли, словно соусом, блекнущую красоту экстравагантностью нарядов.
С женщинами дело обстояло благополучно. А вот мужчины…
Откуда, из каких буреломов повылезали после войны эти жирные негодяи с короткими волосатыми пальцами, унизанными перстнями? Суетливые глазки их воровато шарили по сторонам, а цепкие руки плели из воздуха деньги. Это с их подачи мир вывернулся наизнанку и превратился в помойку, в которой не осталось ни чести, ни любви, ни дружбы. Ничего святого. Только деньги, деньги, деньги…
Принесли салат, вино и омара. Развернув на коленях салфетку, Граевский приступил к еде, поглядывая вокруг с тихой ненавистью – чертовы спекулянты, торгаши, разжирели на войне…
Хрипатая певичка между тем вильнула бедрами, послала воздушный поцелуй и скрылась за кулисами. Занавес, медленно опустившись, вновь поднялся, и сразу раздались крики, жидкие аплодисменты – на сцене появился американский джаз-банд с настоящими неграми. Застучали деревянные палочки, взвыл саксофон, и веселые людоеды начали лупить в тазы, реветь в автомобильные рожки, громыхать тарелками и бить в турецкий барабан. Шум поднялся адский, до печенок, до самого нутра пробирали сумасшедшие синкопы, в мозг, в самый мозжечок, били жизнерадостные взвизги скрипок.
Публика, отбросив чопорность, тут же повыскакивала из-за столов и самозабвенно, с какой-то исступленной веселостью пустилась в пляс. Казалось, всех поразило массовое безумие.
«Ну, и дерьмо, – с кислым видом, будто запивал горькую пилюлю, Граевский отхлебнул вина, – вначале Америка пустила всех по миру, а теперь на костях пятнадцати миллионов заставляет плясать бешеный фокстрот».
Он мрачно съел баранину, плюнув на все приличия, корочкой подобрал соус и движением головы подозвал официанта:
– Алло, гарсон. Мирабель, черный кофе и коньяк.
Быстро покончил с десертом, расплатился, строго по счету, ни одного су на чай, и, не дожидаясь варьете, нестерпимо пикантного, на грани скабрезности, отправился к себе – все одно, ничего нового уже не увидишь. Один черт, отчаянная скука…
В номере Граевский переоделся в шелковую полосатую пижаму, в какой обычно баб принимают, взялся было за муру про Фантомаса, но через секунду резко отшвырнул книгу и, закурив, вышел на балкон.
Вечер был теплый, парной, напоенный влажной истомой. Только что прошел дождь, и снизу, с Елисейских полей, слышался запах мокрых листьев, отработанного сгоревшего бензина, терпкой, пробуждающей древние инстинкты земляной прели. Тихо шелестели каштаны, ветер был нежен, словно пальцы влюбленной женщины. В дымке над деревьями светился купол Гранд-салона, горели, глядя в небо, окна мансард, серые дома застыли исполинами, выпуклые крыши их чуть угадывались в дрожащем воздухе. Город казался призрачным, обманным, словно тонущим в лиловой пелене.
Французов Граевский не любил – лягушатники, покажешь им франк, радуются, скалят гнилые зубы. А чтобы помочь по-человечески – взглянут на тебя, будто сроду такого сукиного сына не видели, и на лицах у них изображается оскорбленная национальная гордость. Лизоблюдники, а кто вас на Марне спас? Мы, русские, дети скифов. Впрочем, соотечественников Граевский тоже не жаловал.
Профукали империю, просрали, выплеснулись пенной мутью на чужие берега и теперь опять за свое – пустые разговоры, политическая возня, партии, фракции, черт их разберет. Кадеты, эсеры, социал-демократы, мало им семнадцатого года. Приставки «де» на визитных карточках, распухшие от чувства личной значимости загадочные русские души. Тьфу! А генералы разводят кроликов, и княжеские дочки выходят на панель.
Огонек папиросы описал полукруг и с шипением затерялся среди мокрых листьев. Граевский в задумчивости вернулся в номер, затравленно, словно пума в клетке, прошелся по салону, глянул на каминные, с амурчиками, часы – стрелки, казалось, намертво приклеились к циферблату… Как же убить проклятое, тянущееся на манер гуттаперчи время?
С минуту он бесцельно стоял у стены, смотрел на шелковый, в форме юбочки балерины, абажур, потом вздохнул и нехотя позвонил в бюро обслуживания. Скоро дверь открылась, улыбающаяся девица принесла содовой и пикону, вытерла салфеткой запотевший сифон.
– Может, месье, желает еще чего-нибудь? Меня зовут Жанетта, я работаю до утра.
– Красивое имя, – одобрил Граевский, глянул на нее повнимательнее, словно барышник, выбирающий лошадь, – и редкое.
Так, ничего особенного, вздернутый, говорящий о легкомыслии нос, лживые глаза, бесцветные кудряшки волос. Фигура довольно топорная, широковатая в плечах, да и руки длинноваты. Зато уж форменная юбка обрезана выше некуда, до самого края хозяйского терпения, – понятно, полтора миллиона самцов убиты на войне, тут поневоле задерешь подол к коленкам. Кстати, костлявым и весьма неаппетитным.
– Я еще позвоню. – Граевский изобразил в улыбке плотоядность и щедрым, многообещающим жестом протянул девице луи. – Увидимся, маленькая.
В его голосе совсем не ощущалось страсти. Он потом долго сидел за сигарным столиком, прыскал в фужер с пиконом пенящуюся содовую, пил, немного и в меру, думал ни о чем, курил. Наконец время перевалило за полночь и пошло по новому кругу. Нужно было что-то делать, но что?
Спать не хотелось, видеть кого-либо тоже. Может быть, моцион? Где-нибудь в тишине, подальше от площади Пигаль, кишащей проститутками, сутенерами и искателями приключений, в сторонке от бульвара Клиши, где вертятся в сумасшедшем вихре крылья знаменитой мельницы «Мулен-Руж», головы девчонок в коротких юбках и паровые карусели, облепленные самодовольной сволочью?
Нет, тоже не то, не то, надо одеваться, выходить, запирать номер… Шикарный, с салоном класса люкс, а все равно чужой, казенный, купленный на время. Впрочем, это еще не худший вариант, совсем не худший. Ни к селу ни к городу Граевский вдруг вспомнил фронт, тесную, вырытую наспех землянку, лица боевых, ушедших кто куда товарищей. Одних уж нет, а те…
В душе неприятно кольнуло, и ему до боли захотелось тепла, общения – живого, человеческого, без лживости и фальши. Тихо посидеть, поговорить по душам, просто помолчать, не отрывая взгляда, так чтобы понимали сердцем, без ненужных слов… Не раздумывая, он поднялся и набрал номер бюро обслуживания.
– Алло, пожалуйста, Жанетту с шампанским.
А когда та пришла, улыбающейся, бездушной, на все готовой куклой, Граевский застонал, горестно вздохнул и резко приказал:
– Раздевайся. На стол.
Она и вправду была куклой, заводной, ценой в сто франков, с полированными ногтями на кривоватых ногах.

* * *

Сто двадцать месяцев спустя.
В лесу было тихо, лишь тоненько звенела докучливая мошкара. Пахло сыростью, смолой, прорастающей грибницей, крепкими, хрустящими под ножом боровичками. Сверху изливались водопады света, струйками просачивались сквозь листву, разрисовывали мох изысканной эфемерностью узоров. От ощущения просыпающейся природы, от древних запахов, волнующих кровь, хотелось закричать, сделать что-нибудь нелепое и взбалмошное, но Граевский шел в молчании, внимательно поглядывая по сторонам, на раскрасневшемся лице его застыло выражение благоговения, трепетной восторженности и охотничьего азарта.
«Ну-ка, ну-ка». Он вдруг остановился, палкой осторожно поднял мох и не удержался, радостно вскрикнул. Боровик! Пузатый, еще света белого не видевший, с крепенькой, молочной шляпкой! Пятидесятый за сегодня.
«Красавец». По-детски улыбаясь, Граевский сел на корточки, выкрутив гриб, бережно положил в корзинку и уже собрался идти, как услышал кукушку, откуда-то издалека, из-за просеки со стороны реки. «Ну, и сколько же мне осталось?»
Он усмехнулся скептически, чувствуя, что пауза затягивается, полез в карман за портсигаром и неожиданно услышал оглушительный стук в дверь:
– Люси, открывай! На этот раз, крошка, непременно заплачу!
Голос был грубый, пропитой, полный нетерпения и неудовлетворенных желаний.
– Буркалы протри! Ее здесь не было и нет! – Граевский окончательно проснулся, глянул на часы и почувствовал легкое раздражение. Часы показывали половину третьего. – Давай катись к чертовой матери!
– А, да ты, стерва, с мужчиной! – Голос задрожал от злобы, в дверь пнули ногой, жиденький запорчик начал подаваться. – Где ты, поганый крапюль[1], сейчас я тебе выпущу кишки!
Похоже, у обожателя Люси были вполне серьезные намерения.
– Нет мне покоя. – Со вздохом Граевский встал, зевнув, потянулся и резко, звякнув запором, распахнул дверь настежь: – Ку-ку, поганец.
И, не дав ночному гостю опомниться, приласкал его головой в лицо, кулаком по ребрам, коленом в пах, ладонями по ушам. Потом отступил на шаг и пинком в живот приложил спиной о стену коридора, да так, что затылок осыпал штукатурку и на полу образовалась липкая лужица. Настала тишина.
– Манеры как у клошара, а все туда же, по бабам. – Граевский отдышался, сплюнул и потащил тяжелое тело к лестнице. Очухается – сам уйдет, нет – утром сволокут на больничку. А может, и на пустырь, там места хватит.
Никто не выглянул на шум, ни одна дверь не хлопнула – в гостинице «Веселый клоп» были порядки притона. Мрак и тишина объяли коридор – газовый свет рожка, щербатые стены с сомнительными пятнами, запахи клея, пыли, писсуаров. Весь «пиф» уже выпит, все любовные восторги излиты, жильцы и их гости давно угомонились. Ночь, «час собаки».
«Что за имя, Люси, словно кличка у суки! – Не переставая зевать, Граевский вернулся к себе, запер покрепче дверь, закурил и вытянулся на ветхой кровати, приютившей за долгую жизнь несчитанные вереницы любовников. – То ли дело у нас, Варя, Варвара, Варвара…»
Сквозь дрань портьер заглядывала луна, в парке за окном шелестели каштаны. Сырая папироска тянулась еле-еле, воняла сеном и жжеными портянками. Не спалось. Косяками шли мысли, невероятно путанные, злые, из черт знает каких глубин памяти выплывало вроде бы забытое, совершенно ненужное, болезненное, словно гнилой зуб. Лица, физиономии, рожи, клацанье ружейных затворов, мельком сказанные слова, улыбающиеся губы, треск лопающихся черепов, ласковые глаза, аромат духов, запах свежей, дымящейся на снегу крови.
И здесь, во Франции, было все. И дикие каштаны собирал в парке Сен-Клу, и на природе ночевал, и коробочки клеил в аптекарской лавке. Однажды у заставы Мон-Руж он угодил под конную облаву, и в полицейской префектуре усатые ажаны[1] «пустили его сквозь табак», едва не переломав все ребра и чудом не сделав инвалидом. Долго потом Граевскому снились их тяжелые, подкованные гвоздями башмаки.
Однако все что ни делается, к лучшему, пинки по почкам пробудили в нем бешеную жажду к жизни, свирепое осознание своих прав на место под солнцем. Он перестал хандрить, начал ежедневно бриться и поселился в квартале Сен-Дени, на одной из узких улочек, полных проституток, сочинителей куплетов, сутенеров и воров. Приглядывался, учился жизни, завязывал знакомства, не брезговал никакой работой.
Наконец его величество случай свел Граевского с мадемуазель Зизи, sous-maоtresse[2] из заведения «Паради Шарнель», и та руками, дрожащими от страсти, пропихнула его на место вышибалы, весьма завидное местечко, весьма.
Бордель с традициями, солидные клиенты, спокойная работа, стабильный заработок. А дома, в квартирке над Трокадеро, Граевского всегда ждали свежие паштеты, цельное, не разбавленное водой вино и добросовестные ласки мадемуазель Зизи. Бывшая проститутка с Монмартра, она влюбилась как восторженная гимназистка и в минуты страсти кричала в исступлении, не в силах совладать с собой:
– Ах, мой казак!
То ли потому, что предпочитала заднюю позицию, то ли оттого, что на работе Граевский был одет в форму войскового старшины – погоны с тремя звездочками, сапоги со шпорами, шаровары с лампасами. Еще желто-черная лента через грудь, для экзотики[1]. Вот так, Суворов, Кутузов и пехотный капитан Граевский. Генералиссимус блядского фронта.
А между тем дела в «Паради Шарнель» шли все хуже и хуже. Налоги росли, сборы падали, бывшие клиенты на инвалидных креслах выпрашивали милостыню на Елисейских полях. Да и порядки в доме были консервативны, можно сказать, с налетом добропорядочной патриархальности – ну, «лионский дилижанс»[2], ну, «галстук» на члене[3], ну, «пастильонаж»[4], ну, наконец, «листок розы»[5]. Старо как мир. А в заведении «Ватерлоо», что по соседству, к услугам клиентуры были куропатки, козы, дрессированные собаки и даже парочка суданских негров. Да еще показывали фильмы содержания похабного и зловещего.
Одним словом, в конце концов «Паради Шарнель» приказал долго жить. Хозяйка дома мадам Бюсси отправилась в деревню растить свиней, девицы вышли на панель, печально разбрелись по лабиринту улиц, мадемуазель Зизи нашла себе патрона и без особой радости уехала в Америку. Граевский, как его ни уговаривали, котом в Нью-Йорк ехать не захотел, остался вышибалой в Париже – в «Ватерлоо» его взяли с руками и ногами.
И вот с тех пор – «Веселый клоп», холодная одинокая постель, шумное соседство с сутенерами и ворами и нервная работа в ночь. Раз, два по морде, три, четыре под дых… Ницца, ласковый шум прибоя, запах роскоши и выкупанных в море женщин остались в прошлом. Все, все в прошлом…
Между тем луна за окном растаяла, небо высветилось, налилось красками утра.
«Еще один день, будь он неладен». Граевский встал, поплескал в лицо из глиняного умывальника, принялся одеваться, по местной моде. Туалет его был скор и упрощен, никаких там воротничков, рубашек, тем паче галстуков. Широчайшие бархатные штаны на подтяжках, шелковые носки, лакированные башмаки, куцый пиджак – прямо на фуфайку. Клошар не клошар, апаш не апаш, сам черт не разберет.
Утро тем временем брало свое, народец по соседству просыпался. Справа за стеной возобновился скрип кровати, и началась женская агония.
– Ах, Жан-Пьер, я умираю, еще, еще.
Слева ссорились, делили что-то, яростно чертыхаясь, под звон пощечин. «Веселый клоп» потихоньку оживал, наполнялся голосами, руганью, запахами папиросного дыма, кофе и печеных каштанов. Жизнь, продолжаясь, закипала ключом.
«Суета, словно в улье, только вместо меда дерьмо. – Мусоля папироску, Граевский вышел в коридор, увидел выбоину в стене, вспомнил о докучливом визитере, помрачнел. – Неужто мозги наружу?»
Однако все было в порядке, ночного гостя и след простыл – мерзкая, с резким запахом лужа рвоты на полу.
«Вот и ладно, не взял греха на душу, – без особой радости подумал Граевский и принялся осторожно, глядя под ноги, спускаться по скрипучей винтовой лестнице. – А впрочем, одним больше, одним меньше, роли уже не играет. В любом случае на небольшой погост наберется…»
Скользкие щербатые ступени привели его вниз, прямо в маленькое безымянное кафе для извозчиков, постояльцев и шоферов. Народу почти не было, только за столом, потемневшим от пива, легко завтракали двое сутенеров. Они со смаком ели тыквенный масседуан[1], брызгали лимонным соком на жареные ракушки и живо обсуждали, как убили некоего Шампаня брабантским приемом[2], наповал.
Хозяин заведения, багровый здоровяк, цедил в бутылки «пиф» из медной лейки, его единственный, навыкате, глаз смотрел на мир с мрачной разочарованностью – стоило травиться хлором на Ипре, чтобы потом обслуживать грязных, пороха не нюхавших скотов. Завидев Граевского, он подобрел, приветственно поднял огромную волосатую руку:
– Как дела, месье?
При этом его страшное, обезображенное шрамами лицо изобразило некое подобие улыбки, жуткий желтозубый оскал – не для слабонервных.
– Неплохо, дядюшка Пишо, неплохо. – Граевский пожал его широкую, словно лопата, ладонь и, усевшись на привычное место в угол, сунул папироску в пепельницу. – А вам не кажется, что этот мир катится к чертовой матери?
Дядюшка – это так, дань уважения и традиция, на самом деле хозяин был не намного старше Граевского. Бывший апаш из банды Бонно[1], он воевал, получил чин сержанта и сейчас вел добропорядочный образ жизни, правда, понимая закон по-своему, не гнушаясь скупкой краденного и откровенной дружбой с криминальными кругами.
К Граевскому же, как к бывшему фронтовику, он испытывал дружескую симпатию и частенько приглашал к себе выпить рюмочку-другую коньяку – вспомнить, как давали жару этим проклятым скотам бошам. Плевать, что русский не оплатил кредит, категорически не ест лягушек и ничего не смыслит в женщинах. Предпочитает только рыжих, чудак, с волосами цвета порока, зависти, продажности и измены.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33