А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Присоединяйтесь, товарищ, революция – это учет и контроль.
Вдвоем со Страшилой они стали потрошить тюки, отбирать все стоящее и упаковывать по новой. Адова работа спорилась – пыль вилась к потолку, с треском подавалась ткань, воздух насыщался вонью ваксы и каучука. Быть бы Фролову со Страшилой по коммерческой части – далеко пошли бы.
Между тем дошла очередь и до закромов. В маленьком уютном кабинете толстячок снял со стены картину и, суетясь, звеня ключами, отпер потайной, намертво вмурованный сейф.
– Вот, все, что нажито непосильным трудом…
Говорил он несколько гнусаво, в нос, похоже, Мартыненко перестарался.
Сейф был практически пуст. Внутри за бронированной дверцей находилось рублей на сто «пятипроцентного»[1], совсем немного «керенок» россыпью и две хрустящих новеньких «катьки». С гулькин хрен, кот наплакал. В верхнем отделении лежал завернутый в платок скверно вычищенный наган. Лежал на полном законном основании – на разрешении, выданном товарищу Сальникову. Даже фамилия толстячка отдавала чем-то прогорклым, вонючим, отвратительно жирным. На документе стояла подпись «нач. РайЧК» товарища Козырева, наган же был офицерский, наградной – с золотой насечкой. Такие вместе с шашками с георгиевскими темляками давали за отвагу в бою, – чтобы заслужить его, требовалось не раз взглянуть смерти в глаза.
– Так, значит, жалуешь блядей[2]? – С равнодушием на лице Мартыненко хрустнул сторублевками, закурил, мигнул Граевскому и уставился на Сальникова в упор: – И это все?
Голос его был тих и печален, с заботливой, почти отеческой интонацией.
– Господи, ну, конечно же, все, товарищи дорогие! – Толстяк не договорил, начал хватать ртом воздух и, держась за ребра, скорчился на полу. Граевский тут же добавил ему по почкам, а полковник, присев на корточки, вытащил ордер на обыск, кстати, с подписью товарища Козырева:
– Ну что, сука, контра, сейчас мы тебя, падаль, к стенке!
Совсем нехорошо сделалось хозяину дома, думал, пронесет, бандиты, а тут и в самом деле беда – свои, из «чрезвычайки». Эти и полы, и стены разнесут, руки, ноги переломают, кожу сдерут, жилы вытянут, а своего добьются.
– Ну? – Разъяряясь, Граевский выругался и ногой надавил толстяку на горло. – Думаешь, в гробу карманы есть?
Его трясло от тихого бешенства – кто-то подставлял головы в бою, чтобы наградным наганом пользовалась жирная сволочь! У него самого не было золотого оружия, не заслужил, а тут…
– Товарищи, товарищи… – Высунув язык, толстяк протяжно захрипел и, решив, видимо, не искушать судьбу, ткнул пальцем в стену, оклеенную синими обоями в цветочек: – Все нажитое… непосильным…
Не закончив мысль, он застонал, дернулся, и в комнате запахло экскрементами.
– Ладно, падаль. – Брезгливо морщась, Граевский снял ногу с горла, подошел к стене, и руки его заходили по обоям, выстукивая, проверяя, ощупывая. Тук, тук, тук…
– Есть. – Обнаружив пустоту, он хмыкнул, оглянулся на полковника и выдрал из стены металлическую пластину. – Пакет, тяжелый.
Положили на стол, развязали шпагат, с нетерпением первооткрывателей развернули плотную бумагу. И приятно удивились – царские десятки, золотые часы с массивными цепурами, кольца со сверкальцами, брошь, пара Станиславов, Анна второй степени, усыпанная бриллиантами. Вот тебе и цыпленок пареный, скромный совслужащий, строитель коммунизма!
– Эй, остальное давай! – К хозяину по знаку Мартыненко подскочил Паршин, пнул, чтобы привлечь внимание, в живот, однако же переборщил – стоны сразу смолкли, повисла мертвая тишина. Товарищ Сальников вышел из игры и приказал всем долго жить.
– Эх, молодежь, молодежь, забываете, что высшее благо – это чувство меры. – Полковник глянул на часы, достав сигару, обрезал кончик, скорбно закурил и, выпустив колечко дыма, с отвращением кивнул на толстяка. – Ах, мон дье, до чего же это мерзко, молчать и смердеть. Пойдемте, господа, может, баба его будет поразговорчивей, а дочка окажется не такой засранкой.
Прошли в спальню. Там царили разрушение и тихий ужас. Супружеское ложе Сальниковых было осквернено – матрас поставлен дыбом, подушки распороты, желтые, не первой свежести простыни сброшены на пол. Из распахнутого шифоньера выпирали кружева, какие-то тряпки, штопанное белье, туалетный столик валялся на полу среди россыпи склянок, бутылочек и флаконов. В углу, обнявшись, рыдали в голос супруга Сальникова с дочерью, обе тощие, носатые, очень похожие лицами и фигурами. Весьма неаппетитные.
Дам сторожил с винтовкой налетчик Брутман, он задумчиво курил, вздыхал, лицо его, обычно цвета миндаля, было бледно, выражало печаль и непротивление злу. Всегда любвеобильный и охочий до баб, он с отвращением поглядывал на хозяйскую дочь. О Яхве, неужели ему придется испить чашу сию? Не приведи, Господи!
Не привел Господь. Дражайшая половина Сальникова оказалась дамой недалекой, в дела супруга непосвященной, дочка же была просто дурой, к тому же склонной к истерике, переживала она главным образом за сохранность ночного чепца, чтобы не порвали. Все остальное, видно, было порвано уже раньше. Кончилось дело тем, что плачущую парочку связали, заткнули рты нестиранным бельем и отправились-таки простукивать стены, копаться в шкафах, искать тайники, замуровки, заначки.
От судьбы не убежишь. Счастливый Брутман работал с огоньком, полковник Мартыненко – с любопытством исследователя, Граевский – равнодушно, чтобы хоть что-то делать. Паршин брезгливо морщился, весь этот самочинный фарс, обыски, битье домохозяев, раскладывание их жен и дочерей он выносил с трудом, считал занятием, достойным лишь идиотов типа Яши Брутмана. То ли дело лихой, стремительный гоп-стоп! Ни суеты, ни вони, ни грязного белья. Пиф-паф – и в дамки!
Из ящиков летели на ковры печатки, карточки, бумаги, портсигары. Мягко оседали бархатные портьеры, глухо, трепеща листами, бухались тома, жалобно скрипела кожа вспарываемых кресел. Бился с нежным звоном фарфор, трещала, обнажая стены, драпировка, с грохотом упала, забилась в судорогах граммофонная труба, черными кругами посыпались пластинки. Эх, дубинушка, ухнем…
Удачливей всех оказался Граевский. В напольной вазе с барельефом Клеопатры он нашел жестянку из-под эйнемовского печенья, полную золотых пятнадцатирублевок. На том и успокоились, устали. Хватит, жадность порождает бедность.
– Уходим, господа. – Полковник высыпал монеты в саквояж, цепко обхватил костяную ручку. – И кто-нибудь, вытащите у мамаши из пасти панталоны, зубы не надо. Мы ведь не садисты, господа, пусть красота цветет.
Приступы человеколюбия случались и у Паныча Чернобура.
Дело между тем близилось к финалу. Нагруженные добром «самочинцы» спустились на улицу и с оглядкой, грея рукояти наганов, начали садиться в «рено», бесшумные движения их были расчетливы и осторожны.
– Господи, благослови! В бога душу мать пресвятую богородицу! – Выскочивший из кабины Жоржик с силой закрутил ручку стартера, мотор стрельнул, запыхтел, заработал ровнее, в воздухе запахло гадостно, но мерзкая эта вонь была приятней благоуханья цветника – поехали! Без приключений завезли хурду-бурду на блатквартиру, отпустили, чтобы спал спокойнее, Жоржика на Знаменской, и пешком, с видом людей, честно выполнивших свой долг, отправились домой. Все вместе, вшестером, потому как соседи. Да и безопасней так – совсем озверел народ, одни бандиты вокруг.

III

– На вот тебе. – Вытащив буханку, Мазель отрезал половину, со шматом сала протянул Натахе: – Теперь катись давай.
И вдруг легко, без всякой причины, вышел из себя, заорал, брызжа слюной:
– Давай бери, сука, и вали, не стой здесь у меня.
Что-то последнее время нервы у него стали совсем ни к черту, да и вообще.
– Мерси, миленький, – Натаха цепко прибрала харч, сунула за пазуху, под пальтецо на рыбьем меху, – премного вами довольны. – И, кивая, вихляя бедрами, быстро попятилась вон из номера, в хитрых глазах ее светились отвращение и страх – вот чертов жид, только и может, что изгаляться.
Дверь, щелкнув язычком, закрылась, стихли коридорные шаги, наступила тишина. «Тоска – хоть вой». Тяжело вздохнув, Мазель закурил и начал торопливо разжигать примус – не такой он теперь дурак, чтобы колоться нестерильным шприцем. И так уже все ляжки и руки в нарывах. Беречь надо здоровье, беречь, а то бессонница, с памятью плохо, нервы шалят.
На Натаху наорал зачем-то, будто она виновата в чем. Шкура правильная, проверенная, дает грамотно. Была окопницей[1], затем пошла по рукам, теперь вот обретается при первом петроградском Доме Советов, за харч справляя удовольствие всем желающим коммунарам. Только вот сегодня Шлема возжелал, да ничего не получилось, опять ничего не вышло, вернее, не вошло, который уже раз подряд. Чертова работа! Тянет из него все соки, да наверняка сказались и неприятности последних дней. Это же надо так насрать в душу! Всех взяли в Москву – и поца Зотова, и суку Гесю, и даже этого шлимазла Каблукова. Всю гопоту. А вот Соломона Мазеля не взяли, не нужен им, видите ли, Соломон Мазель, оставили его в Петрограде с Урицким. С этим крикливым ничтожеством, разогнавшим Учредительное собрание.
Сидел бы, говнюк, в своем Копенгагене, так ведь нет, прискакал, уселся сразу на двух креслах – председателя ПЧК[2] и народного комиссара Северной Коммуны по иностранным и внутренним делам. Хвастливый урод с походкой дефективного медведя. Один братец его чего стоит, занюханный любитель гробов и балетных тапочек[3]. И заместитель у него хорош, иезуит Глеб Бокий, тот самый, что на лапу не берет и коллекционирует человеческие пенисы. Мастер на все руки, сам режет, сам вялит, добра хватает.
А вот Соломона Мазеля обошли, обидели Соломона Мазеля, всего-то сделали его членом президиума ПЧК и начальником секретного отдела. Можно подумать, секреты их кому-то нужны. Машину отобрали персональную, ту самую, что Соломон Мазель экспроприировал у буржуя Багрицкого. Как же звали бабу-то его, с ней сейчас Зотов живет, фигуристая такая, рыжая? Виолетта? Валентина? Василиса?
Память, проклятая память. Да, хороша была баба, с буферами, упруга на ощупь. Ничего, ничего, Соломон Мазель еще покажет себя, поимеет всех этих Урицких, Багрицких, Зотовых, Каблуковых. Настанет еще его время, настанет…
Вода между тем забулькала, на миске заплясала крышка. Прокипятив шприц как следует, Шлема выложил его на марлю остывать и, предвкушая эйфорию, трепеща от нетерпения, вытащил волшебный эликсир, квинтэссенцию блаженства – разведенную беляшку в герметичной склянке. Ни в какое сравнение не идет с порошком, тот цепляет послабее, потускнее, поразмазаннее. Да и с носом непорядок, давно уж заложен намертво[1], и, чтобы засадить понюшку, приходится вставлять в ноздрю трубку из гусиного пера, а так никаких проблем, знай, жми на шток.
На душе у Мазеля вдруг стало необыкновенно легко, он улыбнулся и почувствовал спокойствие, проистекающее из осознания личной значимости, повел царственно рукой и голосом, как ему показалось, высоким и чистым произнес:
– Всех поимею, всех, придет мое время, ждите.
Неожиданно его объял восторг, вселенский, не поддающийся оценке, на какой-то миг переполнило торжество, ожидание чуда, незыблемая уверенность в своем предназначении. Соломон Мазель вскочил на стул, глубоко дыша, распростер в экстазе руки и… Врата рая закрылись для него, действие наркотика закончилось. Снова он ощутил себя никчемным и больным, изгнанным с небес на грешную землю.
Эх, надо было все же слушать Езеля Мундля, старого доброго Езеля Мундля. Не бросаться специальностью и ехать на гастроли за кордон. К ласковому теплому морю, туда, где пальмы, чистые женщины и никакой классовой борьбы. Большим человеком был бы.
– И тебя, сука, взял бы, в панбархате ходила бы, анчоусы жрала. – Вспомнив изменщицу Гесю, Шлема всплакнул, высморкался прямо на ковер и, сплюнув, вытер руки о подштанники. – А здесь загнемся, и ты, и я, и все наши, и ваши. Всем будет хана, расстрельный подвал. Чтоб мне так жить – не будет жизни.
Настроение как-то сразу упало, захотелось взять маузер, выйти в коридор и жать, жать, жать на собачку, пока не кончатся патроны. А потом заменить магазин и снова положить палец на спуск…
Чтобы утешиться, взять себя в руки и побороть чувство одиночества, пришлось еще раз сделать впрыскивание, потом, увеличив дозу, еще. Вроде полегчало, однако после третьей инъекции Шлема понял, что кровь его, вопреки всем законам химии, превращается в шустовский коньяк, неумолимо разъедающий мозг и медленно растворяющий внутренности.
Очень удивившись этому, он решил уколоться еще, чтобы снизить концентрацию спирта, но вдруг увидел огромного, с собаку, клопа и пронзительно закричал командирским голосом:
– Брысь, брысь, именем революции!
Однако клоп и не подумал слушаться. Оказавшись насекомым общительным, он хитро улыбнулся, лихо подмигнул и, на глазах уменьшаясь в размерах, ловко прыгнул Шлеме на кальсоны. Миг – и скрылся в прорехе ширинки, почему-то не застегнутой на положенные три пуговицы.
– Ах ты, контра! – Разозлившись, Шлема принялся ловить негодяя, шарить под рубахой и в подштанниках, но неожиданно насторожился, с горечью покачал головой: – Ну и усатый же ты поц, будет тебе пролетарская кара.
Поц, вне всякого сомнения, забрался в ногу и плавает себе впотьмах под кожей, пьет втихомолку его, Шлемы, кровный шустовский коньяк. И неизвестно еще чем закусывает.
Классовая кара последовала незамедлительно. Мстительно оскалившись, Мазель взялся за нож и принялся кромсать себе ногу, чтобы кастрировать и обезглавить наглое насекомое, но оно, уворачиваясь, ныряло вглубь, корчило рожи да еще грозилось матом вызвать подмогу. Подобной наглости Шлема не стерпел. С хрустом, будто резал капусту, он всадил нож поглубже, развернул и вдруг увидел с полдюжины клопов, не иначе приятелей того, нырнувшего в коньяк. Они ехидно ухмылялись, потирали лапы и готовились присоединиться к товарищу, спинки у них были желтые в красный горошек, а на животиках чередовались полосы, словно у зебр.
– Хрен вам, гады, пейте на свои. – Хромая, Шлема бросился к столу, лапнул кобуру, чтобы шлепнуть всю эту цветную сволочь, но передумал, подкрался к окну и с треском распахнул тугие рамы. – Что, взяли, гниды, Соломона Мазеля? А из дружка вашего я сейчас душу выну, жилы вытяну, кишки намотаю на фонарный столб!
Наглые насекомые опешили, заводили длинными, закрученными вверх усами, а Шлема вскочил на подоконник и, с силой оттолкнувшись, поплыл по направлению к Исаакиевскому собору. Но не долетел. Тело Мазеля судорожно дернулось, перевернулось в воздухе и с высоты четвертого этажа глухо и тяжело впечаталось в землю.
Хлопнули на ветру распахнутые рамы, где-то пару раз стрельнули, побежали, громыхая сапожищами в проходных дворах, взвизгнули, зашлись хриплым мявом потревоженные кошки. И все, настала тишина. Ночь, революционный Питер, низкое, затянутое тучами небо. Кому какое дело до Соломона Мазеля, лежащего в темноте без подштанников в луже собственной крови.


Глава шестая

I

– Шеничка! Ну, покаши, пошалуста! – Улыбаясь совершенно обезоруживающе, Инара обняла Паршина за шею, взлохматила гриву его густых, рано поседевших волос. – Ну, стелай приятное тля сфоей петной тефочки!
Она так и не выучилась сносно говорить по-русски, изъяснялась с чудовищным прибалтийским акцентом. Впрочем, в этом был свой особый шарм. Так или иначе, Паршину очень нравилось.
– Ну и хитрюга, ведь смотрела двадцать раз. – Притворно нахмурившись, он поднялся с кровати и, не одеваясь, босиком и в шелковых кальсонах, подошел к шифоньеру. Порывшись в белье, вытащил кожаный кисет, бросил, словно мяч в лапте, Инаре: – На, любуйся, сорока! Вот жизнь, совсем загоняли, полежать спокойно не дадут.
Однако голос Паршина выдавал совершенно обратное – что ему очень приятно, не хлопотно и совсем не хочется лежать спокойно.
Настенные часы показывали четверть первого. Початый самоварчик на столе был еще горяч, чугунная сковорода из-под яичницы давно остыла, подернулась белесой пленкой жира, простыни на кровати сбились, собрались в кучу, отволгли от любовной влаги. Блаженный час отдохновения души – все человеческое утешено и не осталось никаких желаний, ну, может быть, поговорить ни о чем, добить бутылочку мозельвейна да еще разок напиться крепкого чаю с бубликами.
– Ап! – Ловко поймав кисет, Инара вылезла из постели и, голая, на цыпочках подошла к столу. Глаза ее светились радостью, словно у ребенка при виде желанной игрушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33