А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Хотелось есть, только на черта сдался этот хохляцкий борщ, жирный, горячий, с чесноком. Хорошо бы холодного кефирного супа, как готовят его в рижском кабачке «Лайма». На худой конец сойдет и русская окрошка, хотя, по большому счету, варварское хлебово, мешанина для свиней.
С Янисом надо поиграть в догонялки – вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф, паф, ой-ей-ей, умирает зайчик мой. А то изведет.
– Китайская «чрезвычайка». – Лацис чирканул что-то в блокнотике, с которым не расставался никогда, подмигнул с заговорщицким видом: – Азиатская экзотика, нечто особенное.
– Особенное? – В свите скептически хмыкнули, беззвучно, про себя, вежливо улыбнувшись, выразили интерес. – Да ну?
Что ж такого новенького можно придумать? Ведь, кажется, все уже испробовано, начиная с «измерения черепа»[1] и кончая клизмами из битого стекла. Интересно, интересно.
В китайской «чрезвычайке» высоких гостей встречали с размахом. Во дворе выстроилось в шеренгу все здешнее начальство, узкоглазое, раболепно улыбающееся, числом не менее взвода. Едва кортеж остановился, как самый главный китаец бросился к машине Лациса и, распахнув дверцу, принялся подобострастно кланяться:
– Сдравствуй, мандарина! Зиви долго, генерала!
Если он и притворялся, то по-азиатски тонко, ловко балансируя на грани фарса и искреннего изъявления верноподданических чувств.
«Ну и ну, – Геся вдруг криво усмехнулась и из-под ресниц покосилась на Зотова, – интересно, срисует или нет? А, морщится, значит, вспомнил. Не все еще мозги пропил». В радушном азиате она узнала Чен Ли, своего бывшего сослуживца с Гороховой. Но как же он изменился за год с небольшим! Если раньше был похож на улыбчивого зайца, то теперь больше походил на огромного, отъевшегося хомяка с лоснящимися жирными щеками. В гимнастерочке, перекрещенной ремнями, в галифе с леями, заправленными в сапоги со скрипом, при конвойной шашке, самовзводном нагане и больших наручных часах-браслетке. Цирк зверей дедушки Дурова, красный командир с желтой рожей!
А Чен Ли тем временем все продолжал радоваться – и Лацису, и Петерсу, и усатому водителю в крагах и очках.
– Сдравствуй, полководса! Сдравствуй, сафера!
Увидев Гесю с Зотовым, он восхищенно замер, выкатил вспотевшие глаза и, скаля гниль зубов, начал исходить на приторную медоточивую улыбку.
– Э-э-э, сдравствуй, командира! Э-э-э, сдравствуй, комиссара!
Петерс, настораживаясь, шевельнул бровями, Зотов, глядя в сторону, сдержанно кивнул, Геся с ухмылочкой незаметно подмигнула – здравствуй, здравствуй, хрен мордастый. Значит, не забыл, стервец, узнал, а ведь говорят, что для азиатов все европейцы на одно лицо. Вот тебе и дрессированный хомяк с самовзводным наганом, ишь какой спектакль устроил, балаган – в цирк ходить не надо, в духе Третьего Интернационала. Пламенный прием латышей китайцами на украинской земле в еврейском присутствии. Артист узкоглазый, тот еще Конфуций!
Ах, если бы только Геся знала, что Чен Ли был искренен, как наивная монашка на исповеди. Что нисколько не кривил душой, ну, может быть, чуть-чуть, крайне незначительно, меньше чем на йоту. Потому как всем сердцем прикипел к пролетарской революции, к ответственной своей работе и лично к большому доброму начальнику мандарину Лацису.
А как же не любить Чен Ли власть Советов, если у него теперь есть все, в сладком опиумном сне такого не увидишь. Женщины косяками, да не какие-нибудь там шлюхи, нет, крутобедрые, грудастые, красавицы, страстные и искушенные в любви. Застенчивые, заплаканные девственницы, подобные нераспустившимся цветкам, с телами бархатистыми и нежными, как персик. Надменные аристократки в надушенном белье, теряющие всю свою спесь после десятка шомполов, блондинки, брюнетки, молоденькие и в годах – любая согласится, только помани.
А жратва! А пшеничная адской крепости горилка! Это вам не рис вперемешку с червями, каким кормят в Цзиндэчжэньской тюрьме, и не мутный, словно старческая слеза, любительский самогон тетушки Кхе. Да, раздобрел, попер вширь на украинских харчах, взматерел Чен Ли.
Особо пришлись ему по вкусу борщи, крестьянские супы и рассольники, да не те рассольники, что варят в среднерусской полосе, когда в жиденьком бульоне скучно плещутся огурцы с перловкой, нет, настоящие малороссийские рассольники с почками, курятиной, гусятиной, бараниной, щедро сдобренные смальцем, густо забеленные сметаной, затейливо заправленные перцем, чесноком, укропом и прочими кулинарными вытребеньками. Такие, чтобы ложка стояла и было невозможно оттащить за уши, даже если бы и произрастали они на манер заячьих.
А пампушки, галушки, свиные котлеты, карп в кляре, буженина, вареники с вишней, со сметаной и медом. Да с охлажденным, заправленным корицей медовым взваром! Ох, хорошо жилось Чен Ли, в шелковых подштанниках ходил, чтобы вши не грызли его янг[1], на машине разъезжал, личный граммофон завел, вечерами слушал Шаляпина и Вертинского. Видел бы его дедушка Лин Бяо, которого проклятые империалисты скормили тигру[2]. Так что да здравствует советская власть, и сам бог велел униженно кланяться, подобострастно улыбаться, изображать неописуемую радость и восторг. Не грех и повториться:
– Сдравствуй, мандарина, сдравствуй, генерала, сдравствуй, секиста.
– Здравствуйте, товарищ Ли. – Лацис, улыбаясь, вылез из машины, подал азиату руку. – Да бросьте вы так кланяться, прошли проклятые времена.
Петерс глянул по-начальственному строго, но все же снизошел, протянул узкую, влажную из-за жары ладонь.
– Ну, как дела на внутреннем фронте? Идут?
Собственно, обращался он к Лацису.
В свите вытерли взопревшие затылки, осматриваясь, приветственно кивнули – салют, салют, китайские друзья-однополчане! Сколько же вас…
По-видимому, собиралась гроза. Солнце, побелев, жарило невыносимо, воздух, словно в парной, сделался плотным, раскаленным, тяжелым от влаги. Всем сразу захотелось в тень с выжженного квадрата двора, где никак не переставал кланяться, изображая несказанную радость, взвод улыбающихся китайцев.
Шум, пыль, гвалт, раскосые звероподобные хари. Желтые головные повязки, желтые же шелковые обмотки, желтые прокуренные зубы. Любимый цвет, национальный колорит. Непонятно почему, но и вокруг все тоже отдавало желтизной – и жухлая, вытоптанная трава, и редкая листва на деревьях, и стебли ковылей вдоль чугунной ограды.
Даже особняк, в котором размещалась «чрезвычайка», имел ярко-канареечный, столь любимый в Поднебесной колер. Уж не забыли ли, часом, китайские товарищи, что главный цвет революции красный? Не забыли. В конюшне, где была устроена бойня, красного хватало, всех тонов и оттенков, начиная от алых ручейков свежевыпущенной крови и кончая бурыми натеками. Правда, легионы мух, облепившие пол и стены, еще портили гармонию цвета, но их роковой час уже пробил.
– Кыш, кыш, – Петерс отогнал назойливую тварь, чудом не попавшую ему в рот, инстинктивно сплюнул, вытер губы, разозлившись, повернулся к Лацису: – Подводу хлорки попрошу сюда, завтра же! Черт! Черт! – Он достал часы, снова сплюнул, яростно махнул рукой: – Кыш, кыш! Ну, где там ваш азиатский сюрприз? Давайте смотреть и поедем.
– Момент! – Лацис подозвал Чен Ли, тот коротко кивнул и вежливо, радушно улыбаясь, поманил гостей за собой:
– Посли, позалуста! Будет сюрприса, больсой сюрприса! Сюда, позалуста!
Не уставая оглядываться и улыбаться, Чен Ли привел гостей в каморку, где стояло кресло с железным, в виде короба, сиденьем. Сверху в нем было сделано отверстие, сбоку маленькая дверца с ручкой, снизу, под самым дном, дымилась аккуратная жаровня. Бойкий одноглазый азиат весело подтаскивал уголья из печурки, с ловкостью раздувал их шелковым драным веером. Другой китаец, в роговых очках, старательно водил пером в конторской книге, щурил воспаленные глаза, с важностью сводил дебет с кредитом расстрельной бухгалтерии.
Свет скупо пробивался сквозь узкое оконце, в тяжелом воздухе угадывался сладковатый чад, густой, приторный, навевающий дрему, – как видно, здесь выкурили не одну трубочку опиума.
– Так, так, так. – С видом человека, разгадывающего шараду, Петерс подошел к сооружению, сев на корточки, едко усмехнулся, стукнул пальцами по полому сиденью: – Этому сюрпризу, как говорится, сто лет в обед. Старинное китайское изобретение, еще в эпоху Мин так казнили государственных преступников. В сущности, примитив, поджариваемая крыса ищет выход и вгрызается в человеческое тело, ничего особенного. Еще в восемнадцатом году тамбовские товарищи проделывали нечто подобное, вставляли трубки в задницы буржуям и привязывали рядом с муравейником – эффект примерно одинаковый, а возни куда как меньше. Однако давайте посмотрим, раз уж пришли. Давайте, давайте.
Розовые отсветы падали на его выпуклый, хорошей формы лоб, темные, светящиеся интеллектом глаза казались одухотворенными и мечтательными.
– Сисяса, сисяса.
Чертом из табакерки Чен Ли выскочил из камеры, выкрикнул пронзительно в глубину конюшни и уже через минуту вернулся не один: двое китайцев вели связанную совершенно голую женщину. Это была крупная, хорошо сложенная блондинка бальзаковского возраста, туго скрученные за спиной руки подчеркивали ее большую грудь, похожую на две поникшие молочно-желтые дыни. Их покрывал густой узор укусов, синяков, лиловых точек, какие обычно остаются после папирос, левого соска не было, на его месте чернела рана, формой напоминающая звезду.
Живот, бедра и ягодицы женщины были также в кровоточащей росписи, большое ее тело корчилось от боли, но она шла молча на подгибающихся ногах – глубоко, до самого горла, в рот ей был забит деревянный кляп.
Китайцы взялись за нее с природной деловитостью: усадив пинком, крепко привязали к креслу, одноухий вытащил из клетки крысу и, чему-то громко радуясь, запустил в короб сиденья. В уши врезался протяжный визг, будто заработала циркульная пила, в воздухе повисла вонь паленой шерсти. Все сразу замолчали, дружно, словно по команде, замерли, вытянувшись, затаили дыхание – с интересом слушали, как бьется о железо, борется со смертью живое существо. Внезапно наступила тишина, женщина на кресле дернулась, судорожно ударившись головой о спинку, и из помутившихся ее глаз побежали крупные немые слезы.
– Ай, ай, хараса крыса, – усмехнувшись, Чен Ли подошел к креслу, проверил прочность ремней, – но и бледисса хараса, в теле. Долго зрать будет.
– Почему это блядища? – Петерс недоуменно посмотрел на Лациса, перевел строгий взгляд на китайца, однако сказал как-то мягко, в отеческой манере: – Пора, дорогие вы мои товарищи, покончить со старорежимной лексикой, этим проклятым наследием царизма. Есть же масса синонимов, ну, к примеру, проститутка, продажная женщина, потаскуха, шлюха, блудница, наконец. А вы, блядища, блядища.
Сам он матерных слов никогда не употреблял и считал, что марксизм и отзвуки татарского ига суть вещи несовместимые.
– Не, насяльника. Не гейса, не слюха. Бледисса. – Кивнув на теряющую сознание женщину, Чен Ли с почтением поклонился и что-то резко приказал китайцу в очках. Тот мгновенно сорвался с места и суетливо, подобострастно улыбаясь, принялся шуршать своей конторской книгой:
– Сисяса, сисяса.
Наконец он прочертил ногтем по засаленной бумаге и торжествующе выкрикнул:
– Вота, вота! Бледисса, бледисса, самый главный! Хасяйка дома «Пасаз».
Петерс поверил ему на слово, делопроизводство здесь велось на китайском языке. Между тем женщина в кресле обмякла, бессильно повисла на ремнях, потеряв сознание. Судьба напоследок оказалась милостива к ней. В свите сразу поскучнели, начали поглядывать на часы – ничего себе, время-то уже обеденное! А завтрак, между прочим, был ранним.
– Изнеженная буржуазная психика, – задумчиво произнес Петерс и вытер лоб чистейшим носовым платком. – Крестьянский элемент держится куда как дольше.
Покосился на постные лица свиты, усмехнулся внутренне – что, проголодались, голубчики? – дружески подмигнул Лацису:
– Ну что, обедать?
Плевать, пусть уж будет этот хохляцкий борщ с чесночными пампушками и жареный жидовский гусь с черносливом. А на ужин хорошо бы заказать повару брюкву, фаршированную картофелем с тмином. По-латышски.

III

Кончилось лето красное, тридцатого августа большевики бежали из Киева. С одной стороны в город вступили галицийские стрелки Петлюры, с другой – доброармейцы генерала Бредова. Сразу два знамени – «жовто-блакитное» и российский «триколор» – были водружены на Думе, недавние враги стали на время, правда весьма короткое, союзниками.
А киевляне нескончаемым потоком шли в Липки, пытаясь отыскать тела друзей, родственников, близких, знакомых. И находили трупы с распоротыми животами, отрубленными членами, выколотыми глазами. Мертвых женщин, связанных со своими мертвыми детьми, гимназисток, похороненных заживо, кучи изуродованных рук и ног. А с высоты Владимирской горки, с тяжелого своего пьедестала вниз смотрел чугунный Креститель и тщетно осенял знамением истерзанные души людей.

* * *

Шестьдесят месяцев спустя.
Ужинать в одиночестве Граевский не стал, бросил на камин муть про Фантомаса, вылез из кресла и начал одеваться: куцый пиджачишко с подкладными плечами, широкие штаны, полуботинки с острыми носами, красный галстук бабочкой.
Высший шик, заокеанская мода, изысканный стиль. Ничего, ничего, он может себе это позволить. Слава богу, не Качалов, спекулирующий подержанными автомобилями, и не граф Ухтомский, разводящий на паштеты кур и кроликов. Экспроприированное в совдеповской России золотишко обращено в наличность, денежки помещены в банк, а тот выплачивает регулярные проценты. Весьма, весьма приличные. Хватает и на безбедное житье, и на шелковый галстук, и на пышногрудую курочку, напудренную от головы до ножек. И не на одну.
Вот только радости не было. В Париже, при деньгах, здоровый и благополучный, он отчаянно хандрил. Мрачно бродил по древним улицам, помнящим еще христианнейших королей, сонно смотрел на воды Сены, струящиеся сквозь века, а в голове его все крутилась мысль, тяжелая, словно мельничный жернов, – и черта ли собачьего ему здесь?
Не помогали ни кабаки, ни женщины, ни зрелища. Все какое-то пресное, неестественное, преисполненное фальши, вызывающее тоску, зевоту и усиливающее одиночество. Казалось бы, тишь да гладь, а что-то укачало Граевского на палубе Лютеции[1], до судорог, до колик, до кровавой рвоты. Не морская болезнь. И не французская[2].
Граевский глянул в зеркало, невесело усмехнувшись, подмигнул крепкому малому с набриолиненной ниточкой усов и зачесанными по последней моде волосами и раскачивающейся походкой вышел в коридор.
Широкая мраморная лестница привела его в гостиничный холл, великолепный, устланный старинными коврами. Там царила аура торжественной деловитости. Близ стеклянных крутящихся дверей медленно прохаживался человек в черном фраке, шелковых чулках и лакированных туфлях с пряжками, на груди его покоилась тяжеленная серебряная цепь. Это был главный швейцар, живое воплощение традиций, респектабельности и незыблемости устоев. Держался он с величественностью верховного жреца.
Граевский закурил, глянул косо наметанным глазом на дамочку в золотом, обшитом страусовыми перьями «сорти де баль»[1], оценивающе хмыкнул – неясно, что за птица. Перекатил папироску в угол рта и, не спеша, пошел в ресторан.
Это было просторное, стилизованное под зимний сад помещение. На сцене, вяло пританцовывая, подражала Мистангет[2] тощая этуаль, хлопали бутылочные пробки, весело щебетали женщины, под звуки музыки между блюд велись деловые разговоры. Публика подобралась нетерпеливая, не теряющая драгоценного времени даже за ужином.
– Прошу. – Мэтр усадил Граевского в угол, под лапчатую пальму, тут же подскочил гарсон, с улыбочкой, с чудовищной почтительностью принял заказ: спаржевый салат, омар, запеченный с трюфелями, седло барана и бутылку белого Пуи. Самого сухого, конечно.
Ужин обеспеченных, осознающих всю быстротечность бытия людей.
«Горчицей бы тебя вымазать, сразу бы ожила». Бросив взгляд на сцену, Граевский зевнул, устроился поудобнее в кресле и со скучающим видом принялся рассматривать женщин. Чувство голода пока заглушало в нем все прочие.
Женщины были хороши, на все вкусы и кошельки. Шелк скупо прикрывал пикантность форм, матово отсвечивали плечи, искрясь, переливались драгоценности, поблескивали от шампанского глаза. Синие – англосаксонские, темные, как ночь, – южно-американские, лиловые –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33