А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Только зря старался, ничего этого не было сделано, французы носа не высовывали из Одессы. А зачем? И так хорошо – buvons, chantons et aimons[1].
Между тем армия Петлюры таяла, вырождалась в неуправляемую, анархически настроенную вольницу. К бису на рога закон, национальную независимость и директорию с ее указами. Куда как лучше переметнуться к красным и еще раз попробовать на штык недорезанную буржуазию. Многие так и делали. В начале девятнадцатого к товарищам примкнул атаман Григорьев, бывший штабс-капитан царской армии, народный вожак, стоящий во главе двадцатитысячной банды. Плюнул и на присягу, и на обещания до смерти громить москалей и комиссаров, влился со своим отребьем в состав второй Украинской дивизии, отдельной бригадой вошел.
Директория в долгу не осталась, выпустила воззвание, предостерегающее население от «секретных химических лучей», которые якобы будут пущены в ход против красных. Мол, узнают те от своих шпионов о таинственном чудо-оружии и наложат в штаны, остановят наступление.
Не наложили. В январе большевики заняли Чернигов и Харьков, в конце февраля Щорс вошел в Киев – кошмар на Украине начался. Трагедия ее крупных городов развивалась по одному и тому же хорошо продуманному сценарию. Вначале входила Красная армия, спокойно, по-хозяйски, без суеты. Это были уже не прежние анархические банды начала восемнадцатого – действовала дисциплина, мародеров расстреливали на месте. Не было ни эксов, ни погромов, ни самочинных ликвидаций, никому теперь не разрешалось выхватывать куски из общего революционного котла.
После свистопляски и бардака предыдущих правительств граждане облегченно вздыхали, нахвалиться не могли на новую власть – спасибо, дорогие товарищи, ну наконец-то порядок! Только рано радовались – следом за Красной армией приезжала совадминистрация. И вместо прежних беспорядочных эксов начинались системные повальные обыски с реквизициями и изъятиями ценностей. А потом приезжала ЧК. И вместо прошлых случайных убийств начинались планомерные чистки с хорошо организованными массовыми расстрелами.
Лавки, магазины, рынки, при других правительствах полные товаров, моментально пустели. Напечатав хлебные карточки, товарищи прикрывали торговлю, выставляли вокруг городов заградотряды, расстреливали на месте лоточников и оптовиков. В считанные дни продукты исчезали. Начинался голод. А потом как саранча наезжали всевозможные большевистские учреждения, раздутые до немыслимых размеров, занимали дом за домом, улицу за улицей, уплотняя и выселяя жильцов.
Советский бюрократический хаос быстро парализовывал всю хозяйственную сферу, экономическая жизнь превращалась в жуткий, основанный на классовой доктрине военный коммунизм. И начинал действовать ленинский принцип: кто не работает на революцию, тот не ест.
А в Одессе тем временем прохлаждались войска Антанты, две французские и две греческие дивизии, полнокровные, кадровые, хорошо вооруженные. Двинься они на север – о каком нашествии большевиков могла бы идти речь? Но… приказа не было. В Версале Верховный Совет государств победителей все еще решал, вмешиваться ли в русские дела, и если да, то каким образом. Нужно ли помогать союзнице России, вынесшей на своих плечах основное военное бремя? Может, это не ее солдаты, срываясь с обледенелых скал и прокладывая туннели в снегу, брали штурмом твердыню Эрзерума? Не русские мужики распевали строем «Наши жены – пушки заряжены» на улицах Марселя и Парижа и за четыреста шагов поднимались в штыки, спасая благороднейшую галльскую нацию, а с нею и всю европейскую культуру?
Эх, союзники, союзники, братья французы! Что, забыли, как клялись в вечной дружбе, затягивали «Боже, царя храни», кричали в мегафоны с бортов дредноутов: «Vive la marine russe!»[1] Коротка оказалась у вас память, видно, напрочь отшибло метровыми, в центнер с гаком, снарядами «Большой Берты»[2].

II

Первым, кого Граевский встретил на привокзальной площади, был пьяный до неприличия пехотинец зуав[3]. Веселый людоед в феске набекрень держался за плечо дешевой шлюшки, глазел по сторонам и белозубо скалился улыбкой идиота. Нос его то ли от выпитого, то ли от свежести утра цветом напоминал невызревший баклажан. На красных штанах зуава белели подозрительные пятна, наводящие на мысль о любви в положении стоя.
«А вот и союзнички, железный авангард». Сплюнув, Граевский закурил, без интереса огляделся и приступил к привычной уже процедуре обосновывания на новом месте – нанял лихача, проехался по магазинам и покатил в лучшую одесскую гостиницу «Лондонская».
Больше всего на свете ему хотелось сейчас вытянуться в ванне, плотно позавтракать и приложить голову к подушке – последние трое суток он провел в вагонном тамбуре в компании вшивых, озлобленных людей. Пролетка на резиновом ходу шла неслышно, гнедая звонко, размеренно, как метроном, считала булыжники, и Граевский, задремав, даже не заметил, как очутился у подъезда «Лондонской». Однако свободных мест не оказалось.
– Рад бы услужить, господин хороший, но – полным полна коробочка. – Управляющий, тощий проныра с внешностью хорька, жадно глянул на двадцатифунтовую бумажку, проглотил слюну, нехотя отвел глаза. – Вавилонское столпотворение-с. Попробуйте в «Бристоле», здесь недалеко.
Хитрое лицо его выразило безудержную скорбь, видимо, свободных мест и в самом деле не было.
– Ладно, «Бристоль» так «Бристоль». – Граевский был зверски голоден и совсем не тщеславен.
Сняв за взятку двухкомнатный люкс, он велел прислуге приготовить ванну, сбросил липнущее к телу белье и со звериным наслаждением окунулся в пузырящуюся, пахнущую миндалем воду. Вымылся до покраснения кожи, заказал в номер водки, ветчины, паштетов и икры, наелся до отвала и вытянулся на крахмальных простынях. Кто это сказал, что вредно спать на полный желудок? Потрястись бы ему денек-другой с подведенным брюхом на вагонных сцепках.
Проснулся Граевский на следующий день после полудня в прекрасном настроении и с большим желанием подкрепиться. Быстро привел себя в порядок, основательно то ли поздно позавтракал, то ли рано пообедал и сытый, умиротворенный, в английском пальто и котиковой шапке неспешно двинулся на променад.
Ржавое зимнее солнце не грело, каштаны без листвы казались обгоревшими скелетами, ветер с моря носил по мостовой обрывки прокламаций, газет и прочую бумажную мишуру. И всюду столь знакомые Граевскому постреволюционные типажи: громогласные помещики-идеалисты, называющие войну заварухой и пребывающие, несмотря ни на что, в плену розовых иллюзий; верткие, иссиня-бритые дельцы в шевиотовых костюмах и тяжелых, на чернобурках, шубах; отставные генералы, любители покушать, полнокровные, знающие абсолютно все, отличающиеся здоровьем и солдафонской тупостью; бойкие, неунывающие журналисты, ужами пробирающиеся сквозь толпу; страшные, мертвоглазые люди в галифе, привыкшие хвататься за наган по любому поводу. Растерянные женщины в заштопанных чулках с одной лишь только видимостью прежней неприступности; великосветские кокотки в собольих палантинах, подчеркивающие свою значимость мехами и брильянтами; худенькие, стриженные под мальчиков актриски кабаре, – иной нет еще и восемнадцати, а уже горестные морщинки в углах губ и в потухших глазах – пустынька. Несостоявшиеся жены, невесты без женихов, соломенные вдовы, разочарованные, искушенные, оглушающие себя спиртом и кокаином.
В прошлом – другая жизнь, нереальная, похожая на сказку, сегодня – стирка бельеца в ржавом рукомойнике, грубые мужские пальцы, запахи портянок, пота, чеснока и перегара, а в будущее лучше и вовсе не заглядывать, оно как страшный, непробудный сон. Теплушки, голод, смерть, грязные кровати, разделяемые черт знает с кем за доллары, фунты, гетманские карбованцы, деникинские «колокольчики». Ниже, ниже, на самое дно бурлящей человеческой клоаки.
Увидел Граевский на одесских улицах и новых персонажей российской драмы – рослых англичан с непроницаемо каменными лицами, хохочущих французов в шапочках со смешными помпонами, чернявых греков в защитных юбках и красных колпаках с кистями. Эти держались с видом триумфаторов, представителей высшей европейской культуры, проложивших, наконец, азиатам путь к новой счастливой жизни. Ах, как посматривали на них уставшие от революции дамы с Дерибасовской!
«Лягушатники вонючие. Что, забыли Седан?» Презрительно усмехнувшись, Граевский закурил, свернул на Екатерининскую и неторопливо зашагал к морю. Подошвы его ботинок давили окурки и подсолнечную лузгу – семечками, папиросами, длинными конфетами в глянцевых бумажках лоточники торговали на каждом углу.
Скоро он вышел на набережную и, задержавшись у памятника Дюку, державным жестом указующего вдаль, глянул на море, на подозрительные пески Пересыпи, на длинную полоску мола, за которым на открытом рейде лежали серыми утюгами дредноуты. Из корабельных труб курились черные дымки, круто завиваясь, таяли в высоком небе.
«Эти даром жечь уголь не станут, поживу чуют, сдерут с России последнюю рубаху». Поеживаясь на ветру, Граевский тяжело вздохнул и, любопытства ради, стал спускаться по герцогской лестнице – в Одессе он был впервые.
Стылое неласковое море влажно терлось об осклизлый парапет, волны покачивали мусор, пенную накипь, щепки, мазутные пятна, бумажную дребедень. Остро пахло водорослями, углем, гниющими отбросами, чайки, пронзительно крича, выхватывали из воды лакомые кусочки. Черное море казалось серым от грязи.
В порту Граевский надолго не задержался – с новизной ощущений не вышло. Подобное он видел много раз – расхристанные часовые у грязно выбеленных складов, длинные составы товарняка, залежи мусора меж железнодорожных путей, стаи одичавших псов, роющихся среди отбросов.
На всем лежал налет какой-то обреченности, непротивления злу, будто кто-то проклял, предал анафеме российскую землю и предначертание это должно исполниться вот-вот.
Да, что-то выходило у Граевского не так. Наплевав на все, закрыв глаза, прикусив язык и прикрыв ладонями уши, просто наслаждаться жизнью – нет! Так и лезли в голову ненужные мысли, будоражили совесть, тревожили сердце и нарушали главное условие счастливого существования – безмятежное спокойствие души. Умные-то люди свои души давно уже продали…
«Значит, кресты, плахи и виселицы?» Граевский вспомнил пророчества харьковского философа-вегетарианца, помрачнел, выругался и, возвратившись к лестнице, стал быстро подниматься по каменным ступеням. Прочь отсюда, бездомных псов на помойках он, что ли, не видел!
Наверху в городе копошились другие звери, двуногие, шумным, алчущим, похотливым стадом. Жульничали, спекулировали, объегоривали друг друга, жрали, пили, совокуплялись, убивали себе подобных и при всем при этом уповали на всевышнее снисхождение: а как же, не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься.
«Да, Петя был прав, пора статическое электричество принимать, совсем нервишки разладились». Удивляясь неожиданному перепаду настроения, Граевский повернул на Дерибасовскую, миновал ресторан «Палас», откуда доносилось томное: «Под знойным небом Аргентины», и, тронув вертящуюся дверь, вошел в кафе Фанкони.
В заведении было шумно, стлался волнами табачный дым, над столиками среди котелков и котиковых шапок взлетали руки с растопыренными пальцами, метались потные, с горячечным румянцем, лица:
– Фридман взял два вагона.
– Чтоб мне так жить, касторка первый сорт.
– Слушайте, не крутите мне яйца с вашим аспирином!
– Швиндель, вы без мыла лезете ко мне в карман, это ж таки не жопа вашей покойной бабушки!
– Продам «колокольчики», куплю доллары, продам доллары, куплю «колокольчики».
– Вы слышали, вчера взяли склад Барановского, оставили только сторожа, в бледном виде.
– Да, ужас, ужас, извилины встают дыбом вместе с волосами.
– Так вы интересуетесь аспирином или ж таки вы не интересуетесь аспирином?
Несмотря на духоту, собравшиеся в кофейне маклеры, спекулянты, дельцы всех мастей сидели, не раздеваясь, в пальто и шляпах, дабы не расстаться с ними навсегда. Глаза их горели алчностью, крайним недоверием и вместе с тем живой готовностью купить и выгодно продать все, что душе угодно, лишь бы побыстрей, за наличные и с большей разницей.
«Вот так и продали Россию!» С ненавистью оглядевшись, Граевский сел за столик, спросил чашку кофе с пирожным, щелкнув портсигаром, закурил. Он вдруг вспомнил мужа Варвары, так и не попавшегося ему на глаза банкира Багрицкого. Ну, конечно же, откормленного, иссиня-бритого, с толстой сигарой в углу мокрогубого рта. Интересно, где он теперь? В Америке? На дне Маркизовой лужи[1]? Или трясется, скорчившись от холода, в промозглой тесноте вагона? Почему это Варвара живет с чекистом Зотовым да еще с какой-то там сукой Мазель-Мазаевой?
Варвара… Взглянуть бы на нее.
«Ну, застоялся, кобелина, началась истерика. – Зло хмыкнув, Граевский затянулся, вышвырнул из головы ненужный сор, с силой притушил окурок. – Выспался, наелся, заблажил. Все, сегодня же по бабам».
– Пожалуйте-с. – Заказ принесли на удивление быстро, словно по мановению волшебной палочки, – чашку ароматного дымящегося кофе и аппетитную заварную трубочку с кремом. Однако Граевскому отчего-то сладкого расхотелось, куда с большим удовольствием он хватил бы водочки, да так, чтобы развернулась душа и хмель безудержным весельем бесшабашно ударил в голову. Ай, разлюли малина, один раз живем!
«Вот-вот, набраться, и по бабам». Он вздохнул, нехотя отпил глоток крепкого, будоражащего нервы кофе и поставил чашку на стол. В уши назойливо, словно мухи, лезли рваные обрывки фраз:
– Сто бидонов «девичьего» масла.
– Хромой Шмуль не советует…
– Мука подмочена, но…
– Идите к черту с вашим креозотом.
– Три цистерны скипидара? Слушайте, Швиндель, залейте его в жопу вашей покойной бабушке…
Получалось, что вся жизнь человеческая предназначена только для того, чтобы по совету хромого Шмуля выгодно купить подмоченной муки, сменять, не без гешефта, на три цистерны скипидара и залить в жопу покойной бабушке Швинделя, вместе с креозотом и ста бидонами «девичьего» масла.
«Чирикайте, чирикайте пока, товарищи крылья-то вам подрежут». Не притронувшись к эклеру, Граевский встал, расплатился и с облегчением вышел на воздух – в крикливом обществе прожженных торгашей ему было не по себе.
Зимнее солнце между тем уже ушло за горизонт, стемнело. На улицах зажглись ртутные огни, фары авто отсвечивали в зеркалах витрин, толпы на тротуарах поредели, переместились в рестораны и кабаре. На Одессу опускалась ночь, время неги и чувственных удовольствий.
«Ну-с, как тут кормят? – Особо не раздумывая, Граевский завернул к подъезду „Лондонской“, сунул пальто и шапку сердитому швейцару в ливрее, подошел к большому, в золоченой раме, зеркалу: – Да, пиджачишко кургуз, галстук – лошади испугаются, морда наглая и злая. Хорош!»
И тут среди гвалта гостиничной неразберихи он услышал голос из прошлого, громкий, бесцеремонный, с похмельной хрипотцой:
– Так вот, извольте видеть, утром просыпаюсь в облеванных подштанниках! А через три дня, как цыганка и нагадала, снова триппер-с! Зашататься!
Изъясняться с такой милой непосредственностью в людном месте мог только один человек на свете.
– Ухтомский? – Непроизвольно обернувшись, Граевский сделал шаг, всматриваясь, и радостно оскалился: – Ты ли это?
Ему сразу вспомнилось, как однажды тетушка княгиня прислала графу на передовую набор для маникюра.
– Ба, Граевский! Господи, это же душка Граевский! Застрелиться! Пирамидально! – Ухтомский хлопнул себя по ляжкам, восторженно заржал и, распространяя вокруг себя запах «Шипра», коньяка и хороших папирос, без церемоний полез обниматься. – Вот так встреча! Зашататься!
За год с небольшим с ним случилась удивительная метаморфоза: он сильно поседел, обрюзг, но главное, на плечи ему легли гладкие двухпросветные погоны[1]. Вот это служебный рост, карьера, достойная Бонапарта!
– Знакомься, Вася, штабс-капитан Граевский, мой фронтовой товарищ. – Ухтомский повернулся к рослому кавалеристу с бугристым, плохо выбритым лицом. И тот, звякнув шпорами, с готовностью отозвался басом, руки, однако же, не подав:
– Ротмистр Качалов, весьма приятно.
Рот его, видимо вследствие контузии, при разговоре кривился на сторону и был похож на страшную, узкую, глубокую щель.
– Так ты что же, брат, ужинать? По бабам? – Хмыкнув, граф скользнул глазами по галстуку Граевского, довольно-таки легкомысленному, но все же в тон, с щегольской визиткой, снова заржал, залихватски подмигнул:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33