А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Наконец австрийцы развернулись и побежали к своим окопам. Атака захлебнулась.
– Ленту, – обернувшись, яростно закричал Граевский, а в это время ночь осветилась далекими зарницами. Покатился громовой грохот, и верстах в десяти вверх по течению на вражеских позициях расцвели огненные цветы – целые клумбы. Ракеты дюжинами пробуравили небо, загудел рассекаемый воздух, и вновь вздрогнула земля от тяжелых разрывов. Наша артиллерия утюжила австрийские окопы.
«Ну, конечно же, наступление». Граевский сразу забыл про пулемет. Давешняя неосознанная мысль стала вполне конкретной и ощущалась как острая, глубоко засевшая в мозгу заноза: конечно же, это наступление. Конечно же, там, где и должно быть, – в десяти верстах вверх по течению. А его сделали козлом отпущения, и теперь он никому не нужен – мавр сделал свое дело. Впрочем, он здесь не один, с ним еще триста с лишним козлов, целое стадо. Агнцы, отданные на заклание…
«Хрен тебе». В который уже раз Граевскому вспомнился затылок начштаба, и, затянувшись так, что затрещал табак в папиросе, он понял, что хочет жить – вопреки всему. На него вдруг надвинулось далекое жаркое лето как раз накануне русско-японской войны. Он тогда гостил у своего дяди, Ефрема Назаровича, после смерти брата взявшего на себя заботу о воспитании племянника. В просторном генеральском поместье все было как обычно – сновали слуги в красных с черными полосами жилетах, на обед собирались по звуку гонга, а чай пили в беседке под старыми липами.
Все было как в прежние годы. Изменилось только одно – Граевский внезапно обнаружил, что кузина, «тощая Варварка, худая как палка», превратилась в изящную зеленоглазую барышню и играть с ним в казаки-разбойники решительно не желает. Тогда-то он и заметил в первый раз, какая у нее верхняя губа – пухлая, жадная, изогнутая словно лук Купидона. Как она облизывает ее кончиком языка…
Пока Граевский вспоминал, проснулись бомбометы. Надрывно ухая, их поддержали гаубицы, и укрепление, где находился Трепов, накрыло смертоносным градом. Дрожала земля, злость липким комом подкатывала к горлу, окопы рушились и хоронили мертвых и живых. Когда канонада смолкла, в небо взвились ракеты и австрийцы повторно пошли в атаку. Встретило их яростное пулеметное тявканье, перемежаемое редким винтовочным разнобоем. Вцепившись в бьющийся замок, Граевский резал длинными очередями, потом лента кончилась, и, задохнувшись от собственного бессилия, он схватился за трехлинейку:
– За мной, в штыки!
Кроша сапогами глину, поручик вымахнул на бруствер, оглянулся и впереди отряда побежал наперерез австрийцам. Всего в штыковую поднялось не более полуроты, остальные лежали на дне окопа. «Врешь, не возьмешь». Поклонившись свистнувшей пуле, Граевский выругался и с винтовкой наперерез бросился к ближайшему австрийцу. В ночных сумерках тот казался великаном. От страха «манлихеровка» в его руках ходила ходуном, и, отбив ее ствол в сторону, поручик глубоко вонзил австрийцу в грудь острое четырехгранное лезвие.
– За мной, разведчики. – Пинком в живот освободив штык, он прорвался сквозь вражескую цепь и побежал что было сил, забирая к угадывавшемуся в темноте лесу. – За мной.
Позади хрипло дышали, тяжело топали сапоги. Потом хлобыстнули выстрелы, кто-то, застонав, упал, и с австрийской стороны внезапно ударили из пулемета, длинной очередью, настильным огнем. Пули, свистнув, взметнули землю, и сразу гулко повалилось тело, раздался крик, будто раздавили кошку. Хватая воздух ртом, Граевский бежал, не оборачиваясь, и в голове его пульсировала единственная мысль – только бы сразу, наповал. Наконец плетью хлестнули по щекам кусты, хрустнули под ногами сухие ветки, и он понял, что начался лес. Пули с мерзким чмоканьем впивались в стволы деревьев, заставляя бежать дальше, но сил больше не было, и поручик, рухнув на колени, повалился лицом в отдающий грибами мох. Ему вдруг стало досадно – почему он все еще жив? Может, лучше было дать себя убить и не оставаться уцелевшим командиром погибшего отряда. А в том, что его люди мертвы, он не сомневался – в чудеса с детства не верил.
От безрадостных мыслей его отвлек звук шагов, осторожных, крадущихся, и Граевский выхватил револьвер:
– Стой, стреляю! Кто идет?
– Да я это, ваш бродь, Акимов. – Казак узнал его по голосу и подошел ближе. – Уходить надо, скоро рассветет.
От него несло потом, чужой кровью, бедой. Так пахнут хищные звери, возвращаясь с охоты.
– Нет, Акимов, подождать надо, ну как еще кто прорвался. – Граевский убрал наган и, сам себе не веря, повторил: – Может, все-таки прорвался кто еще.
– Тю, ваш бродь! Со мною в штыки только трое наших поднялось, все трое зараз и полегли, как пулемет вдарил. Остальные в траншее. Им небось все одно – убитый аль раненый, австрияки в плен казаков не берут, зараз режут.
Голос у Акимова был тихий, полный безразличия, будто говорил о чем-то малозначимом, и это было страшно.
– Выходит, заместо привады спользовали нас. Австрияки и сожрали всех, словно парное жито.
Кашлянув, он справился с горловым спазмом и, махнув рукой, зашуршал сапогами по листьям. На его глазах блестели слезы.

III

Прошли леском, спустились по поросшему ольхой косогору, и под ногами сразу зачавкало – ложбинка оказалась сырой, болотистой. По ее дну сочился камышастый ручеек, пахло ряской, квакали лягушки. Мучила жажда, но ни поручик, ни казак пить не стали, знали, что можно запросто подхватить холеру, не первый год на войне. Да и после далеко не уйдешь – от воды мышцы слабеют.
Ложбинка скоро кончилась, зашептались несжатые поля, и уже под утро, когда стала разгораться заря, вышли в бедное, заброшенное местечко. Ежились крытые соломой халупы, ветер мотал расхлебанные ставни, каркало сытое, отъевшееся воронье. Перечеркнутая войной нищета.
– Ишь, спешка-то какая. – Акимов глянул на скособочившуюся в канаве телегу, на забытые лоскуты полотенец, вздохнул. – Светает, ваш бродь, хорониться надо. Не дай бог, на разъезд напоремся.
Как в воду глядел. Когда они вышли на грязную, вытоптанную копытами площадь перед синагогой, раздался окрик: «Хальт!» – и из ближайшего проулка вывернулись трое конных. Сразу бросились в глаза их темно-синяя форма, пики с флюгерками на концах, и поручик потянулся к кобуре:
– Акимов, немцы, драгуны.
Тот молча сдернул с плеча винтовку. Оба понимали, что место просторное, от верховых не уйдешь, и остается только одно – драться. Двое пеших против троих конных.
– Майн готт! – Разглядев краснолампасные акимовские шаровары, немцы, словно по команде опустили пики и перешли в карьер: с казаками разговор один – отточенной сталью. В первых солнечных лучах сверкали острия, гулко стучали конские копыта, глаза людей блестели в предвкушении убийства.
Два выстрела слились в один, еще дуплет, еще. И сухие щелчки бойков – патроны кончились. Драгун, скакавший посередине, выронил пику и, потеряв поводья, обмяк, превратился в мертвую куклу с застрявшей в стремени ногой. Лошадь другого ощерила плиты зубов и тяжело упала, захрапев и подогнув шею. Всадник, выбитый толчком из седла, оказался на земле и, вскочив на ноги, выхватил палаш. Третий немец остался невредим и вихрем летел на Акимова, целя ему в грудь сверкающим острием.
Кхекнув, урядник лихо отбил винтовкой пику, и, выронив ее, драгун, словно огненный сполох, пронесся мимо – его лошадь была светло-рыжей масти.
– Кетцендрейк! – Изо всех сил натянув поводья, он начал поворачивать, но не успел. Бешено вскрикнув, Акимов раскорякой взметнулся в воздух и ногой вышиб всадника из седла. Тот приложился головой о землю и замер, а драгун с палашом закричал и с ходу ширнул Граевского острой сталью в грудь. Поручик, увернувшись, отпрянул в сторону, и к немцу подскочил Акимов. Он резко опустился вниз и, оперев на руку вытянувшееся в струну тело, со страшной силой ударил драгуна пятками в живот. Охнув, немец побелел, бросил палаш, а урядник уже вытащил из-за голенища нож и глубоко вонзил его врагу в межключичную ямку. Оглушенного драгуна добил Граевский и, спрятав в ножны клинок, улыбнулся побелевшими губами:
– Ловко ты, Степан Егорыч, управился.
– Обычное дело, – урядник вытер кровь с ножа, – «вибрик» да «пистоль»[1]. Вот родитель мой, тот в самом деле был ловок биться, полдюжины валил.
Неожиданно голос его переменился, стал совсем другим, ласковым.
– Ты гля, как убивается, ишь присохла к хозяину-то.
Рыжая кобыла, склонив голову над убитым драгуном, принялась ходить губами по его щекам и вдруг жалостливо, со смертной тоской, заржала, будто бы плача в голос по покойнику.
– Нут-ко, зорьчатая, – Акимов снял с нее седло, разнуздал и звонко хлопнул ладонью по крупу, – беги, жируй. Вон, жита сколько. – Подождав немного, он вздохнул и потрепал неподвижную кобылу по холке. – Ну, как знаешь, неволить не стану.
В сумках убитых обнаружились шоколад и фляжка с коньяком – весьма кстати, голод давал о себе знать. Взяли по карабину, насыпали патронов в карманы и, крадучись, вдоль щелястых, покосившихся заборов потянулись на край местечка, где сразу за рекой начинался лес. На опушке горбилось с десяток почерневших прошлогодних стогов. Пока шли, Граевский оглянулся – лошадь все стояла рядом с телом мертвого хозяина.
– Слежалое. – Акимов сбросил набок верхушку копны, устроил ямину. – Залезайте, ваш бродь, тут как на печке.
Прошлогоднее сено пахло пылью, мышами, забивалось в нос. Хотелось чихать и чесаться. Заедая шоколадом, выпили коньяк – молча, через глоток передавая фляжку друг другу. Разговор не клеился. После коньяка на душе у Граевского сделалось совсем скверно, вспомнился ворчун Зацепин – вот тебе и посидел в сортире с пипифаксом, затем перед глазами завертелась пьяная круговерть, и поручик словно провалился в прошлое.
Приснилась ему его первая женщина. Тощая проститутка, купленная им и его однокашником Федоровым вскладчину за два рубля у Андреевского рынка. Тогда была зима, и снег белым конфетти падал на женскую фигурку, мерзшую под уличным фонарем в конусе света.
– Меня Анжелью зовут, – сказала проститутка и жеманно хихикнул. Врала, конечно. – Вы не сумлевайтесь, господа хорошие, у меня и «бланка»[1] имеется.
Она высморкалась в снег и, вытерев нос, повела клиентов к себе на Восьмую линию. Поднялись по черной лестнице на второй этаж, прошли грязным, вонючим коридором и оказались наконец в маленькой, холодной комнатухе. Проститутка зажгла на ощупь керосиновую лампу, и скудный огонек высветил давно остывшую печь с изразцами, смятые простыни на железной кровати, медный таз для умывания в углу.
– Раздевайтесь, господа хорошие. – Анжель скинула с плеч серенькое пальтецо и, оставшись в поношенном бумазейном платье, зябко вздрогнула. – Папироской не угостите?
Ни Граевский, ни Федоров тогда еще не курили, и она достала свои, дамские, с волнующим названием на коробке – «Гарем». Чиркнула спичкой, затянулась, и запах простыней растворился в табачном облаке. Из широких ноздрей Анжели выходил струйками дым, Федоров натянуто улыбался, а Граевский смотрел в окно, за которым все падал снег, плотной стеной, не переставая.
– Ну что ж вы, господа? – Докурив, проститутка сбросила платье, скинула ботики вместе с открытыми замшевыми ботинками и, оставшись в простеньких черных чулках, розовых панталонах и сорочке, с уханьем нырнула в кровать. – Али передумали?
Вот еще! Федоров, будучи опытней и платежеспособней, разделся до кальсон и бросился за ней следом, а Граевский в ожидании своей очереди отправился на кухню. Там пахло мышами и сбежавшим молоком, было тепло. Однако он все никак не мог согреться. Из глубины живота поднималась волнами дрожь, зябко деревенели ноги, зубы выстукивали чечетку.
Дело было совсем не в холоде. В свои шестнадцать Граевский все еще оставался девственником, хотя уже год занимался рукоблудием, оставляя обильные пятна на казенных простынях. По ночам, когда вся рота спала, он рисовал себе картины наслаждений, мечтал о незнакомке, томящейся от страсти, представлял ее губы, грудь, пленительный стан, укрытый лишь прозрачным пеньюаром. И вот свершилось, скоро он познает наяву волшебный миг блаженства, так о каком же равновесии души может идти речь? Чтобы хоть как-то справиться с волнением, Граевский выбрал половицу и пошел по ней строевым шагом – не спеша, по разделениям, мягко ставя ноги, – раз, два, три, четыре, поворот, раз, два, три…
Из комнаты раздавались заученные вздохи Анжели, в кухне по стенам бегали тараканы, большие, усатые, а за окнами все падал снег, крупные белые хлопья, невесомые и холодные. Наконец кровать за стеной перестала скрипеть, зашлепали по полу босые ноги, и, застегивая на ходу кальсоны, на пороге появился Федоров. Он победоносно улыбался и, щуря круглую веснушчатую физиономию, прошептал с заговорщицким видом:
– Мамзелька стоит двух. Ты, Граевский, на себя ее посади, а я с крестца зайду, впердюлю ей в задние ворота.
От него несло мускусом, дорогим одеколоном и пронзительным женским потом. Его отец, наживший капитал на спекуляциях с червивой мукой, год назад купил титул баронета и теперь гордо занимал свое место в Готском альманахе.
– Ладно. – Кивнув, Граевский бросился по коридору и, распахнув дверь в комнату, остановился, всматриваясь. За порогом царила полутьма, и он не сразу увидел Анжель. Бесстыдно раскорячившись над тазом, она плескала из кувшина на руку и водила ею между ног – жилистых, березово-белых. На ней не было ничего, кроме чулков с подвязками, левый отстегнулся и скатался до колена. Сразу бросилось в глаза, какая она худенькая и неказистая, словно девочка-подросток, – тощие бедра, жалко свисающие грушки грудей, костлявые ключицы.
– Залезайте в постелю, господин хороший. – Заметив гостя, стоящего на пороге, Анжель поставила кувшин и сдернула с крючка холщовую утирку с петухами. – Я чичас.
– Ну что ж ты, брат, застыл в дверях. – Удивившись, Федоров слегка толкнул однокашника в спину и горячо зашептал прямо в ухо: – Изволь-ка впердолить, все одно платить придется за двоих.
Улыбаясь, он уселся за стол и, почесав широкую, рано заволосевшую грудь, сыто глянул на направлявшуюся в постель проститутку.
– Ну, начинайте же, право.
Словно во сне, Граевский разделся и отважно нырнул под одеяло. Отволглая, выстывшая постель напоминала холодный компресс. Ему сразу захотелось свернуться клубком и лежать так, не шевелясь, но проститутка ценила свое время. Ее пальцы были холодны, но от их прикосновений в животе у Граевского сразу стало горячо. Страшная сила заставила его раздвинуть бедра Анжели и глубоко войти во влажную податливость ее доступного тела. Упругий вихрь подхватил его, а он, ощущая худобу женского лобка, мягкий, в холодных цыпках живот и отворачиваясь от кислого табачного дыхания, внезапно понял, что уже никогда не сможет вызывать в мечтах загадочную незнакомку в прозрачном пеньюаре. Затем перед глазами у него сверкнула молния, застыв в блаженстве, он обмяк, но только на мгновение. Упругая сила сразу же вернулась к нему, и, опрокинувшись на спину, Граевский усадил женщину к себе на бедра – решительно и крепко, ощутив невесомость ее худенького тела. Застонав, она спрятала лицо у него на груди и вдруг, почувствовав на ягодицах руки Федорова, резко встрепенулась:
– Нет, нет, это не можно, господа хорошие, потом нужду без крови не справишь…
Слова ее тут же перешли в стон и остались безо всякого внимания. Только ритмично скрипела кровать да хрипло дышал широкогубым ртом довольный Федоров…

IV

Проснулся Граевский от громкого акимовского шепота:
– Вставайте, ваш бродь, просыпайтесь.
В ясном чернильном небе висел початый блин луны, звезды игольчато сверкали льдинками. Зевая, поручик выбрался из сена и, соскользнув с копны, поежился – свежо.
– Давануло морозом. – Акимов глянул на курившуюся паром речушку. – Зима, видать, нынче рано ляжет.
Оставляя следы на посеребренной инеем траве, они вошли в лес, и в лунном свете стали видны приметы войны. Многие деревья были посечены, начали попадаться пустые цинки, россыпи гильз, недавно вырытые окопы. Выйдя на просеку, поручик с урядником застыли на месте и, не сговариваясь, перекрестились – Господи, спаси, сохрани. Среди замшелых пней под гнойным лунным светом лежало до сотни трупов – полурота напоролась на штыковой пулеметный огонь. Развороченные лица, раздробленные черепа, бурые, продырявленные на груди шинели. Не успев рассыпаться цепью, солдаты лежали плотно, плечом к плечу, –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30